Этой публикации больше пятнадцати лет.
Не внемлют. Видят и не знают,
Покрыты мздою очеса…
18 декабря 2008 г.
РОССИЯНЕ В ОКЕАНЕ
Знание-Сила, 9/93, с. 121
Великие географические открытия начались, когда европейские суда стали выходить в открытый океан, в точки, лишенные всяких зримых примет. Здесь в определенное время года при благоприятном стечении обстоятельств соединялись ветры и течения, подхватывая парусники и доставляя их к новым землям. Это называлось «предаваться».
Линии движения первопроходческих караванов причудливо изламывались, потому что капитаны «иглой на разорванной карте» лишь «отмечали свой дерзостный путь»; вела же людей к цели сама стихия в ее упорядоченном сумбуре. Человек привыкал соразмеряться не только с линией берега и законами геометрии, но и с незримо могущественным вихреобразием природы. С изменением значения прибрежного — каботажного — плавания отступало всевластие каботажного мышления, мышления в виду обжитых истин и привычных ценностей. На излете переломной эпохи Рене Декарт создает свое таинственное учение о мировых вихрях. С этого времени и по сию пору западный европеец доверяет соотношениям неопределенностей, как птица доверяет подъемным воздушным токам.
Исконно русское хождение по морям (исключая плавания поморов) веками было каботажным, а наш умострой остается каботажным поныне. Нам тяжело, страшно уходить из мелководья на свободную глубокую воду. Мы боимся потерять из виду береговые приметы, даже если эти приметы — развалины и лагерные вышки. Но надо плыть к горизонту, прибой отравлен. Китайцы, чьи джонки (иногда громады водоизмещением в тысячи тонн) с древности выбирали только прибрежные пути, нашли образ для сегодняшних перемен. Для них включиться в современную жизнь значит «броситься в открытое море».
Плыть по звездам психологически труднее, чем плыть по маякам, но это не все наши трудности. Нужно научиться существованию не только во внешних стихиях (рынка, технологии, политики). Нужно довериться и стихии национального характера, природе нашей души. Нехорошо кичиться своими добродетелями, однако скверно и презирать свои пороки. Наши слабости не только оборотная сторона наших достоинств, одно — неотменное условие другого.
Да, мы верим в «ложь во спасение». Да, по нашим солнечным просторам вольно гуляют шапкозакидательство и самозванство. Мы боимся природы и мстим ей за это. Плохой город нам дороже хорошей деревни. Изнурительный труд для нас желательнее труда длительного. И так далее. Мы такие-сякие, немазаные. Все так. И тем не менее есть в наших слабостях таинственная сила. Перетолковывать плохое в хорошее — глуповато будет, но не умнее рывками избавляться от несовершенств или излишеств. Вспомним притчу о человеке, который отделался от неудобного предмета, возникшего на одной полезной части тела, и при этом лишился другой.
Так что будем бережнее со своими пороками, они могут нам еще пригодиться. Не попробовать ли отнестись к ним повнимательнее, даже, может быть, по-своему, со злобной нежностью, полюбить их? Это ведь разные дела — любить и наслаждаться, не так ли?
В новелле Э. А. По «Низвержение в Мальстрем» герой повествования спасается в гигантском водовороте, страшное жерло которого внезапно возникло где-то у исландских берегов, благодаря тому, что не боролся с потоком, а доверился ему. Мы должны найти в себе силы отдаться стихиям, нас объемлющим и нас наполняющим. Все равно, уверен, дальше Исландии никого не выбросит.Только погружаться надо смело, в самое сгущение обстоятельств, в самые глубины души.
Спасение — в пучине.
Луна
для России
Знание-Сила,
9/93, с. 36-44
По-моему, мы,
отдельные российские граждане (господа), уже вошли в поток, в который, как
оказалось, можно дважды входить, но из которого, как я надеюсь, нельзя дважды
выйти. И нас таких немало. Страна, подобно Офелии, подхваченная течением, в
венках и с песнями плывет навстречу своему капиталистическому завтра. Это
величественное и влекущее зрелище, поэтому даже те, кто остался пока на берегу,
безотрывно следят за нами, провожая в дальний путь шутками, смехом и
поножовщиной.
Народ в движении,
а то, что преобразовательные шевеления начальства утыкаются в тугую пустоту,
только подтверждает мудрость культуры, ее благородное отвращение к суррогатным
действиям и плацебным средствам.
Пассы, названные
реформой, многих заставили разинуть рот, кого — от удивления, кого — от
озверения; однако фокуса-то всё нет, кролик по-прежнему в шляпе. Чтобы это ясно
представить, нужно отойти от разговоров в исчислительном ключе, когда хозяйство
рассматривают как нечто доступное расчётам и планированию. Воображение сейчас нужнее
исчислений. Конкуренция исчислительных моделей рождает странное чувство
присутствия при споре слепых о красках лета. Понять жизнь совокупного
хозяйственного тела, которому мы сопричастны, можно только через усилие
открытия, когда взгляд не отвращён ни от чего, что затаено в промежутке между
неприятным и непривычным.
Правительственные
же прозорливцы планируют не глядя, рассчитывают не представляя. Не начинают
своих дел без готовых образцов, которым следуют почему-то кое-как, хотя
выбирают для подражания не самое лучшее, а то, что им вроде бы ближе.
Есть сказ про
великого российского хирурга, который для испытания учеников, облизав палец
после погружения куда-то там в бездыханное тело на анатомическом столе,
попросил повторить сии действия. Решился только один. Но и он полной похвалы не
получил, поскольку оказался специалистом достаточной небрезгливости, но
недостаточной наблюдательности: мэтр-то вводил один палец, а облизывал совсем
другой.
Вспоминая
постоянное выражение тихой загнанности на открытых сочинским ветрам личиках
наших премьеров, невольно подумаешь, а сумели ли они, сгоряча окунувшись в
дело, разобраться со своими пальцами?
Заметим, я не
против образцов и подсказок — я за верный их выбор и доскональное им следование.
Тем более, что реформа, которую ждет страна, уже была успешно проведена, и опыт
этого проведения нужно воспроизвести — последовательно, неискажённо — здесь и
сейчас.
Луна для России,
как известно, была в свое время изготовлена в Гамбурге. В ночь на 21 июня 1948
года Людвиг Эрхард начал именно то дело, какое должны сделать и мы.
Уверен, иных возможностей нет. Сказано: нет царских путей в математику. Точно
так же нет и своего пути осовременивания и оздоровления хозяйственного тела.
Только тот, что доктор Эрхард прописал. А что же, собственно, он сделал?
Любопытно
истолкование эрхардовских рецептов здешними журналистами и политэкономистами.
Объективно Эрхард работал в двух на¬правлениях: по линии распределения
(денежная и ценовая политика) и по линии производства (кредитно-банковские
преобразования и антикартельный контроль). Большинство наших толковников видят
смысл этих усилий в фискальных намерениях, в желании собрать средства и рычаги
хозяйственного нажима в руках государства. На самом деле эрхардовские
побуждения были прямо противоположными.
Эрхард уловил
общее устремление европейской хозяйственной традиции (которая сложилась,
кстати, отнюдь не за четыре века «протестантской этики», а за последние
150—170 лет) и оставался ей верен до конца. Он хотел и добился, чтобы основные
средства, должные вдохнуть новую жизнь в экономику, прокачивались через массив
потребления. Изюминка реформы состояла в передаче денег производителям не
напрямую, а через потребителя. Для этого и заменили рейхсмарки дойчемарками.
Говорят, что
утром несчастные немцы проснулись без сбережений. Это, конечно, неправда, Но
половина вкладов, действительно, уменьшилась в десять раз, вторая половина — в
двадцать. Об этом все знают. Однако знают ли все, что заработная плата и другие
пособия с 21 июня 1948 года выдавались один к одному в новых марках, то есть
что вместе с реформой денег, реформой цен, антикартельной и банковской
реформами, началась и реформа занятости, построенная на резком удорожании труда
и соцобеспечения?
Реформа занятости
и прокачивание денежных средств через конечное потребление не были личными
придумками профессора Эрхарда, новизна подхода которого заключалась в сугубой
последовательности и госуда¬ственном
масштабе исполнения идей, рожденных великими хозяйственными открытиями первой
трети XIX века.
У нас в стране,
где поезда страшнее революций, на революции не сесть, как в поезда. Опаздываем
на постиндустриальную революцию, выпали из революции политэкономической,
начатой теориями двух больших мыслителей, которые в советское время не были
по-настоящему известны и не считались особыми авторитетами. Один из них —
француз Жан-Батист Сэ (Сей) (1767—1832), другой — швейцарец Жан-Шарль
Леонар Симонд де Сисмонди (1773— 1842). Оба были впечатлены инт¬реснейшим
явлением европейской хозяйственной жизни — кризисами текстильного
перепроизводства конца XVIII — начала XIX веков и их последствиями. Оба
независимо друг от друга и каждый по-своему поняли: события такого рода
означают возникновение нового, зеркально противоположного прежнему,
экономического пространства, где былые данности перерождаются, получая новый
смысл и звучание.
В это время
впервые громко заявили о себе так называемые «бедные деньги». До той поры
считалось, что богачи и богатства создают благосостояние наций, но когда, резко
подешевев, оказались доступными для нового - бедного - покупателя текстильные и
некоторые иные товары, лучшие экономические умы начали догадываться:
хозяйственная власть переходит от производства и предложения к потреблению и
спросу.
Sapienti sat: кто
смог, тот открыл, что не единовременная прибыль за счет предельного превышения
продажной стоимости над себестоимостью, но небольшие профиты при увеличенном
производстве и многократном выходе товара в торговлю дают надежную прямую
выгоду и косвенные — часто неожиданные — преимущества.
«Бедные», «зарплатные» деньги, «деньги из рук в
рот», как называл их
французский историк Жюль Мишле, благодетельность оборота, возможность
снижать себестоимость при «искусственном» занижении цены,
наконец, поднятие порога потребностей по мере их удовлетворения — все эти
знамения приучали видеть в общественных нуждах не демоническое (из-за страха
нехватки), но демиургическое начало хозяйствования. Оказалось, потребности
могут поощрять в большей степени, чем отягощать. Парадоксы пророчествуют, и
Франсуа Рабле был прав: аппетит действительно приходит во время еды.
Прошло время,
пока взгляды культурных потомков Рабле — Сэ и Сисмонди — преодолели путь от
брутальности к банальности и утвердились в хозяйственном мышлении. Решающим на
этом пути оказалось влияние Джона Мейнарда Кейнса, который, что важно,
не был профессиональным экономистом-исчислителем. Он не занимался глупостями
наподобие Системы Оптимального Планирования Экономики (СОПЭ), поглощавшей
вплоть до середины семидесятых годов трудовой порыв множества советских
экономистов, от Абалкина до Шаталина. Странно, протекли десятилетия после
смерти Кейнса (в 1946 году), а почти весь экономический цех СССР, не обинуясь,
ещё СОПЭл над умозрительными фигурами, подчиняя алгебре непостижную для него
гармонию, планируя над бездной. Между тем пример Кейнса явно показывает,
насколько плодотворнее видеть в хозяйстве живой организм, нежели высчитывать («программировать») его как
подопытный механизм («систему»).
Кейнсу, которого
у нас излагают по-всякому, но только, естественно, не в приближении к
подлиннику, удалось увидеть и оценить нечто судьбоносное: таинство
самовозрастания хозяйственного тела, как бы иррациональные возможности и
проявления его самоподдержания, не объяснимые классическими (и нынешними
отморозочно-монетаристскими маргинальными) теориями. Он осознал, что
хозяйственный организм, превысив непредсказуемый порог сложности, начинает
вести новую жизнь, проявляет способность к устойчивому развитию при
показателях, которые традиционно считаются неблагоприятными (увеличение
внутреннего долга, отрицательный платёжный баланс, сокращение «ключевых» производств).
Вот что
одушевляло пресловутое кейнсовское дирижёрство. Логически завершая линию Сэ —
Сисмонди, он настаивал на том, что наличный уровень потребностей достижим для
удовлетворения, только если перешагивать через него вверх, к более высокому,
чем существующий, стандарту потребления. Постоянно и масштабно раздвигать
потребительские горизонты должно именно государство. В его распоряжении —
мощный хозяйственный резерв (налоги); по фискальным, правовым и иным причинам у
него самый широкий экономический кругозор (если, конечно, не закрыты мздою
очеса). Наконец, самое главное, ему не надо опасаться банкротства, находясь под
защитой законов самоподдержания совокупного национального хозяйственного тела.
Государство берет
на себя социальное обеспечение, поддерживает здравоохранение, образование,
науку. Благополучные старики, разъезжающие по всему миру, это современный
отголосок кейнсианства. Там, за бугром, пенсия не приближает человека к
помойке, наоборот, как лифт, поднимает на более высокий этаж потребления.
Пособия по бедности сохраняют потребительское лицо париям общества. Увеличение
продол-жительности жизни означает и продление потребительской активности.
Образованность и научные запросы повышают потребительский стандарт. Ограничение
одно: государственная щедрость не должна искажать товарооборот. Поэтому можно
поддерживать общественные работы, которые не создают оборачиваемого продукта
(например, строительство дорог), но следует обуздывать рост заработной платы в
производительных отраслях, раздачу кредитов и запросы монополий. Словом,
государство, по Кейнсу, поощряет хозяйство непосредственно через потребление и
опосредованно через производство поддерживая слабых и сдерживая сильных.
Мейнард Кейнс был ясновидцем и
провидцем, советы давал хорошие в том смысле, что они соответствовали
хозяйственным формулам современного европеизма. Что же это за формулы? Те, что выражают
соотнесение макро- и микроуровней общественного воспроизводства. Не ввязываясь
в бои за определения, назову макроуровнем тот, на каком действуют хозяйственные
субъекты (производители и потребители), способные поодиночке оказать
регулирующее воздействие на хозяйство; напротив, микроуровень — это уровень
производителей и потребителей, которые влияют на хозяйственную жизнь только
сообща.
Аристод-учёный именовал
хозяйство, подчиненное потребительским нуждам, экономикой, а
хозяйствование, побуждаемое внутренними силами, логикой производства, но не
запросами потребления, хрематономикой. Современный Запад создал
несколько хозяйственных типов, каждый из которых вписывается в формулу:
макроэкономика + микрохрематономика.
На макроуровне
масштабы действующих субъектов таковы, что им выйти за рамки потребительских
нужд так же опасно, как «Боингу-747» — не вписаться при
приземлении во взлетно-посадочную полосу, поэтому здесь царит экономика. Когда экономические
гиганты пытаются подстроить рынок под себя, а не себя под рынок, их должен
встретить окорот со стороны государства. В макроэкономике государству следует
действовать оглядчиво и жёстко. Причины две. Во-первых, экономические монстры
нуждаются в устрожении, оно помогает им держать форму, не расползаясь и не
перегреваясь под действием собственной тяжести. Во-вторых, крупные
хозяйственные субъекты влиятельны и соперничают с правительством при
распределении власти, они его естественные полити-ческие противники.
На микроуровне
хозяйства подвизаются сотни тысяч производителей и миллионы
неспециализированных потребителей. Здесь ни у кого не достанет сил исчерпать
ресурсы рынка или перейти его пределы. Здесь потребитель удовлетворяет все свои
запросы, они не раздражают его, как камешек в ботинке, не возникают, так
сказать, и потому настолько перестают бросаться в глаза, что вроде бы исчезают.
Здесь производителю не нужно ломать голову над проблемой поставщиков и не нужно
себя стреножить — рынок все примет. Как тапёр в калифорнийском салуне,
производитель играет как может и только просит, чтобы в него не стреляли. А за
тем, чтобы стрельбы не было, следит государство. Для него субъекты
микрохрематономики — естественные союзники, поэтому современные буржуазные
правительства — правительства лавочников, чем и гордятся по праву.
Взлелеивание
микрохрематономики превращает ее в ростовую область хозяйства, где витает дух
предельных достижений, претворенный в хозяйственный артистизм и хозяйственный
спортизм. Вспомним, как учат делать «солнце» на турнике: для резких и красивых
оборотов нужно все время идти в отрыв вверх. Конечно, крепко держась за
перекладину и подстраховываясь.
В России все
иначе, хотя мы и не плачем. Формула российского (про другие составляющие бывшего
СССР не стоит рассуждать, каждая — отрезанный ломоть) хозяйствования:
макрохрематономика + микроэкономика. Над нашей величавой индустрией незримо
горит рубино¬вым светом
приветливое обращение ко всем и каждому: «Лопайте, что дают». Оно и понятно.
Монополии (их по данным антимонопольного комитета более 7 тысяч) не тоскуют по
потребителям и уж, во всяком случае, не озабочены их существованием и нуждами.
Договариваясь между собой напрямую, монополисты не нуждаются во внешнем
арбитраже, поэтому держат себя с правительством свысока и так легко сдали КПСС.
В такой хрематономике спортизмом не пахнет, наоборот, царит принцип наименьшей
траты сил. Чем делать десять миллионов скороварок, лучше сделать их сто тысяч,
но очень больших, с пушками, гусеницами, лобовой броней — и производство
концентрированней, и никакой возни с потребителями. Бритва Оккама перерезает
горло хозяйственной песне восточных славян.
Приблизительное
представление о российской микроэкономике дают весенние телевизионные репортажи
про жизнь палестинцев, выселенных из Израиля на нейтральную полосу. В этой
микроэкономике все вертится вокруг потребностей, но ничто им не служит. Никогда
не знаешь сегодня, чего тебе не хватит завтра. Потребности оскорбляют своей
неудовлетворенностью, вопиют о ненасыщении, потому их не уважают, а если случай
представится, просто затыкают им рот. Потребности — скелет в шкафу советского и
послесоветского человека, они напоминают о тлеющей в нем способности к
сомнительным поступкам, а то и к чему похуже. Где тут быть артистизму и
спортизму! Мы связаны с потребностями связью бессилия. Помянем же добрым словом
пьяно¬го, который ходил
вокруг столба и плакал-заливался, что его замуровали.
Западноевропейское
и российское хозяйство дважды обратны по отношению друг к другу: там, где у них
усмиренная экономика, у нас — всевластная хрематономика, их хрематономическое плейбойство красиво
оттеняет наш хрущобный экономизм и плейбейство. То есть мы противоположны и по
соотношению хозяйственных уровней и по содержанию хозяйственных форм.
В родимом
Зазеркалье и реформаторство зазеркально. Как Людвиг Эрхард начинал дело? Дал
каждому немцу новые деньги только для удовлетворения насущных нужд, а не для
торговли и предпринимательства. Деньги, которые должны были сразу потратиться,
оказались единственными деньгами в стране. Продавцы, как пчелы, взметнулись
собирать эти деньги с покупателей, производители — с продавцов. В этих условиях
ни о каком утаивании товаров и вздувании цен не могло быть речи: товары
гонялись за людьми, а не люди за товарами.
У нас приняли
требования Международного валютного фонда (возникшего по предложению Кейнса, но
в реальности отразившего кейнсианство с наоборотной точностью) и восславили
пример Людвига Эрхарда, однако к делу приступили, как и следовало ожидать, специфично.
Для начала подобно школьному хулигану-грабителю отняли у людей, как у
беззащитных детишек, их заначки и карманные деньги. Затем, поупрямившись для
виду, стали прямиком отдавать почти всю наличку и всю безналичку промышленным
паханам, аграрным послеколхознам латифундистам, торговой мафии и новым
деловикам (последние вышли не столько из народа, сколько из гэбистских штатских
шинелей и арестантских бушлатов). Народное же население шумно безмолвствовало,
слушая правительственные утишения-утешения, что живется ему не так плохо, как
кажется, и что далее этот разрыв еще больше увеличится. Обычная история:
благодетели-преобразователи, немного пометавшись, нашли путь наименьшего
сопротивления и всей командой двинули по нему, отступая перед сильны¬ми и наезжая на
слабых. Результат — никаких результатов, все ухудшилось в пределах неизменности
формулы отечественного хозяйства, о которой с теплотою говорится выше.
Печальная,
конечно, картина, но воспринимать ее нужно с надеждой.
Существуют
пределы, за которыми различия, как и сходства, не могут быть случайными.
Российская хозяйственность попунктно, подетально противоположна
западноевропейской — это лучшее доказательство их одноосновности,
единокультурности. Они соосны, и на оси хозяйственного развития Россия окаменела
в точке, пройденной передовыми европейскими странами в начале их теперешнего
жизненного цикла. По закону культурного маятника мы двинемся с тем большей
силой и пойдем тем быстрее, чем сильнее и дольше нас что-то сдерживало.
Поскольку нша страна — в начале цикла перемен, у нее огромный потенциал
невостребованности, безбрежный запас изменчивости. Почему же нет действительных
изменений? Из-за бдительности культуры, её самоохранительной способности не
расходовать себя в ответ на действия, чуждые глубинным культурным раскладам.
Хозяйственная
культура оказывается непримиримой к неспособности исполнять дело в точности по
науке, по технологии. Для того чтобы работать по правилам и строго в
предписанной последовательности, нужно иметь воображение, достаточно сильное,
чтобы ясно представить, что зачем делается, и организационные способности,
достаточные для претворения в жизнь этих представлений. Правительственным
командам, которые вводит в игру российский президент, не хватает ни того, ни
другого.
Забавны уличения
Е. Гайдара, П. Авена и других в том, что они подходили к практическим делам как
кабинетные ученые, меж тем наука, мол, это одно, а жизнь — другое. Как ученый и
«по науке» действовал доктор
Эрхард, а доктора Гайдар и Авен действовали как политики и «по жизни», сначала
покорствуя обстоятельствам и лавируя между струйками, а потом расставляя
вентиря во взбаламученной ими же воде.
Почему, например,
не была проведена денежная реформа? Держались за рубль, как за кольцо в носу
прежних собратьев по СССР? Конечно. Прогибались под нажимом владельцев
капиталов в старой валюте, тех миллиардов, которые нельзя было легализовать при
обмене денег? Очень вероятно. Но главное — не могли, не сумели бы этого
сделать. Соблюдение секретности подготовки и сохранение герметичности каналов
одновременной доставки новых платежных средств во все концы по-прежнему
огромной страны — это задача чрезмерна для нынешних мужей силы.
Слабость не в
ладах с историей, поэтому не надо быть Нострадамусом, чтобы предсказать короткую
судьбу всего, что рождено под знаком Авена. И слава Богу.
Известный
советолог Н. В. Гоголь приводил свидетельство, что русскую луну изготовил
хромой немецкий бочар, и якобы изготовил прескверно. На самом деле, думаю, вещь
была добротной, а вот перевозить ее нужно было поаккуратней. И подвешивать не
кое-как.
Отчего так
получается? Почему руководящая Россией экономическая мысль так безобразна,
напоминает скорее о пчёлке жалкой и без
жалка, чем об архитекторе-демиурге? И зачем, обещая сделать всем красиво,
преобразователи хозяйства напирают на то, что можно, а не на то, что нужно,
ищут монету не там, где её обронили, а под красным фонарём?
Относительно
советско-послесоветских хозяйственных мечтаний приходится предположить, что они
оказались связаны с таким абстрактным, не требующим воображения
политэкономизмом, как марксовский, помимо ритуальной, глубинною кровною связью.
Карл Хайнрих Маркс (кстати, это его подельник сравнивал плохого зодчего
с хорошей строительницей сот, отдавая — на словах — предпочтение первому),
создав свою схематику хозяйства, поместил ее за пределы воображения, в область
камланий, а не предсказаний. «Деньги
— штрих»,
«товар
— штрих»
- чёрт-те
что…
Маркс - нет, вы
только подумайте! А тут ещё нашенские
соты, в которых всем заправляют отнюдь не пчёлки, а оборзевшие трутни.
Не будучи особенным знатоком марксизма и
отслеживая его размеренные чешуйчатые извивы в теоретических хвощах и плаунах с
возможно большего расстояния, рискну заметить, что Марксу с Энгельсом
принадлежит по авторскому праву всего один образ, да и тот невыверенный,
неустроенный. Я, конечно, имею в виду призрак, который выклубился из «Манифеста
Коммунистической партии»:
сначала
бродит послежизненная ипостась чего-то там такого, и лишь потом должно
наступить (то есть начать жить) это самое нечто. Мировой надклассовый опыт
наблюдения над привидениями говорит, что последовотельность должна быть
обратной.
Теперь насчёт
монеты под фонарём. Наша властвующая разновозрастная молодежь предпочитает
логику обстоятельств логике цели не только из-за немастеровитости и
неистребимой детскости. Есть еще одна причина. В российских традициях не
укоренён институт честной игры. Когда-то герцог Веллингтон, победитель при
Ватерлоо, сказал, что его победа начиналась на крикетных площадках Итона. Итон
— одна из нескольких привилегированных частных школ, воспитавших всю британскую
элиту. Игры учат людей буржуазной культуры честному партнёрству и порой
самоотверженному следованию правилам.
Соприкасаясь с
идеей честной игры, фибры русской души начинают, подобно проводам в народной
песне, гудеть перегудом-перезвоном. Мы с трудом постигаем, в чем же соль «фэйр плэй», а когда кое-что
улавливаем, эта соль оказывает странное действие (видимо, потому, что она
все-таки английская). Правила начинают литься из нее потоком: для каждой игры,
даже для каждого ее случая — свои. Меж тем смысл именно в том, чтобы правила,
хорошие или плохие, оставались неприкосновенны для игроков и независимы от
игрового действа. Рукосуйство из любых побуждений по отношению к правилам
недопустимо. Конечно, правила создают неудобства, но в общем раскладе
препятствия так же нужны, как подспорья. Сдвинь правило — и утратишь связь
времен, равенство возможностей. Ценность правил в их устойчивости, а не в
услужливости. Кажется, ясно. Тем удивительнее упрямство, с которым каждый раз
мы внушаем себе, что закон для нас пока не писан и его еще только надо
написать, подверстав под наличные интересы.
Мы не просто
вынужденно, а с удовольствием нарушаем уговоры, берем назад ходы, прячем в
рукав фигуры. Знаем, что делаем. И можем даже себя осудить. Что нам доставляет
больше удовольствия — нарушение или самоосуждение из-за него? Покаяние — еще не
раскаяние, мы многое извлекаем из этого различия. Такой излом, или извив души
указывает на двойственность нашей культурной основы. В отличие от какого-нибудь
египетского феллаха русский человек понимает, что хорошо, что плохо почти так
же, как англичанин, француз или немец. Мы принадлежим к европейской ценностной
среде, в этом мы европейцы. В противоположность культуре оценок, культура
поступков, общераспространенная привычка поступков, у нас скорее феллахская,
чем европейская. Сила, которая вырабатывает в каждом эту привычку своим
постоянным давлением — государство. У нас неевропейская государственность.
Основное напряжение нашей истории задано противостоянием нравственного
европеизма и общественно-государ-ственной неевропейскости.
В России, вопреки
известной банальности, основной отстаивательницей и хранительницей европейского
чувства чести была не государственная машина, а изобразительная культура. Была – пока не сплыла в совершенную
нерусскость. Художество и словесность — главные ревнители европеизма, а значит
и главные противостоятели государству. Нынешнее Российское государство должно
переродиться, чтобы перестать чувствовать в высокой культуре врага. Пока же оно
попечительствует над нею двояко: с одной стороны, повально прореживает, с
другой — очень избирательно окучивает. Даже тогда, когда патронаж государства
не сводится к команде «Патронов не
жалеть!»,
его
культурная политика влечётся
птицей-тройкой: скупостью, дурновкусием, рукосуйством. Не потому ли и
поощрения деятелям культуры оказываются надругательство над устоями –
традициями и здравым смыслом. Как можно, например, орденом Андрея Первозванного
награждать нехристиан или певичек, а орден «За заслуги перед Отечеством» унижать,
присваивая его колбасному реэмигранту,возвращенцу из совсем другого отечества?
Считаю, нашему культуртрегерству
государственнические упования лучше оставить при себе.
А на что уповать
нашему хозяйству? У него, как кажется, вообще нет выбора, государство его не
патронирует, оно на нем паразитирует, поэтому держит мертвой хваткой. В
хозяйстве то немногое, что сберегло в себе европейские черты, остаётся под
подозрением у власти и под её гнётом. При этих раскладах есть ли свет в конце
тоннеля? Yes, в конце тоннеля свет есть.
За все надо
платить, поэтому, когда к концу шестидесятых — началу семидесятых годов
кейнсовский проект настоящего государственного попечения над спросом и
потреблением подтвердил свою действенность, определилась и цена достигнутого —
непомерное разрастание стоимости государства для общества. Государства стали
слишком тянуть на себя плотно уставленные скатерти национальных богатств,
усилились предчувствия надлома, но совершилось чудо: опекаемая государствами
хозяйственная культура взяла под свою опеку европейскую государственность,
передавая последней свои ключевые особенности и устремления, описать которые
тем более трудно, что в русском языке нет для этого готовых слов.
Ключевое
устремление западноевропейской производительности — к предельному
трудовложению, элаборациям. Элаборативность проявляет себя не только в
выхоливании изделий, но и в намеренном затруднении производства, в удовольствии
и удовлетворении от такого затруднения. Для этого есть два резерва. Во-первых,
та же игра по правилам, строгое, даже истовое следование производственным
ритуалам и технологиям. Во-вторых, новативность, нацеленность на создание и
потребление нового продукта. Пилить на одной скорости, штамповать десятилетиями
одну и ту же вещь западному человеку просто противно. Думаю, президента марки «Буш» поменяли на
президента марки «Клинтон» не потому, что
второй явно лучше, а просто первая из этих двух моделей морально устарела
(попросту надоела).
Элаборативность
открыла путь в XXI век, стала подоплекой важнейшего порыва культуры — к
эфиризации. Эфиризацией А. Тойнби называл универсальный процесс относительного
сокращения вещественных и энергетических затрат на производство условной
единицы продукции. В конце XX столетия эфиризация выражена прежде всего сдвигом
от «хардверной» к «софтверной» продуктивности,
когда все большая доля общественного достояния приобретает так называемую «мягкую» форму (идеи,
технологии, алгоритмы, ноу-хау и т. п.). При этом «хардверные» продукты
прецизируются (их выделка совершенствуется, растёт точность подгонки частей и
надежность в работе). Наконец, «хардверизация» ведет к
софистикации, то есть к настоящей одержимости отделкой изделий, бесконечному улучшению
их «внешнего вида». Хозяйственное
чудо современного европеизма в том и состоит, что обновление вещественных
стандартов и относительная экономия невосполнимых ресурсов достигается ценой
все большего расходования запаса, который от трат только увеличивается,— запаса
труда.
Эфиризация
инфраструктур европейской административной системы, «софтверное» перерождение
государственной машинерии преображают евроцентристскую цивилизацию и спасают
её.
В привязке к сказанному
многое в России способно пробудить надежду. Правда, что у нас замер
технологический прогресс, что при появлении здесь мелкоскопических новаций их
топчут, как слон топчет мышь. Вместе с тем российская культура, смею
утверждать, новативна. Посмотрите, с какою детскою заинтересованностью люди
рассматривают новые для них фенечки и прибамбасики, выставляемые в коммерческих
киосках.
Ладно, киоски.
Убежден, что большевики победили благодаря посулам перемен («мы свой, мы новый
мир построим»).
Это сейчас
понятно, что их новое было хорошо забитым старым, а тогда новинки (в том числе
и очень неаппетитные) были именно новинками и находили миллионы ценителей.
Когда большевизм начал повторяться, он потерял свое гибельное обаяние.
Неудивительны результаты апрельского референдума. Дело не в Ельцине. Зюгановым
и прочим в принципе ничего не светит, потому что они слишком меднолобы, чтобы
исхитриться заманивать людей не назад, а вперед.
А уклон в
элаборацию? Русские, вопреки предрассудку, вовсе не враги труда. Разве в России
распространено азиатское любование ничегонеделанием? Наоборот, в каждом живет
мистический ужас перед безработицей. Мы готовы работать, даже любим
надрываться. Готовы приналечь на бечеву до ломоты в суставах, только бы на
какое-то время дело «само пошло, само
пошло». Чтобы можно было
перекурить и покуролесить.
И усложнять дела
— хлебом не корми. Возьмем для примера ваучеры. Чужую, иностранную придумку
оснастили неподъемным множеством своих доводок. Ни дать ни взять Левша с
аглицкою блохою. Пере¬изобрели
велосипед, да еще и подковали его. Конечно дело, подкованный чубайсикал ни для
быстрой езды, ни для медленной не годится. Зато стоит как вкопанный.
Эфиризация. Это,
можно сказать, наша мать родная. При бедности российского вещестроя (прототипы
чуть ли не всех наших вещей рождены на Западе) софтверность — наш конёк, хоть и
горбунок. Русская словесность, русское идеетворчество стоят на уровне лучших
мировых образцов. И нынче: компьютеров не делаем, а программное обеспечение —
пожалуйста.
Определенно,
русские — те же европейцы, вот только европейскость наша не совсем та же.
Почему? По той же причине. Мрачное попечительство российских государственности
и общежительности, это они не дают двинуться маятнику. Пойдёт маятник — пойдёт
процесс, российская хозяйственная культура вернется в родительское лоно
европеизма. Гарант такой возможности — русский частный человек, защитить
которого от сегодняшнего государственного и общественного одичания могут только
законы самоподдержания высокой культуры и высокого хозяйствования.
Пока, однако,
государство продолжает шутить свою старую шутку: «Кто сослужит мне службу верную, тому
ничего не сделаю».
Оно
вымогает у граждан подвигов «с
точки зрения вечности»,
мироедствуя
и ни на мгновение не наделяя их
прерогативами и правами.
На верхней палубе играют.
А
счётчик щёлкает.
А
"Титаник" плывёт.