ПОСТСОВЕТСКОЕ ИСКУССТВО В ПОИСКАХ НОВОЙ
ИДЕОЛОГИИ
Искусство кино, 6/96, с. 156-173
Журнал «Искусство кино» продолжает публикацию материалов симпозиума, который был организован «Фондом поддержки и развития искусства кино» в рамках XIX Московского международного кинофестиваля (июль 1995 года).
В этом номере: Лев Карахан, кинокритик; Борис Хазанов, культуролог (Германия); Владимир Падунов, культуролог, литературовед (США); Мария Розанова, публицист (Франция); Андрей Синявский, писатель (Франция); Вадим Царев, культуролог; Михаил Гуревич, киновед (США); Олег Генисаретский, культуролог; Михаил Рыклин, философ.
Лев КАРАХАН
Единственный общий знаменатель, к которому почему-то приводят наши споры об идеологии, — это неприязнь и даже ненависть к идеологии как таковой.
Чем же она провинилась, если, воспользовавшись словарным определением, предположить, что идеология — это «система взглядов и идей», то есть понятие, лишенное какого бы то ни было изначально негативного смысла?
Мне хотелось бы взять идеологию под защиту. Не конкретную идеологию, что сделал режиссер Александр Митта: в его представлении «новое имперское сознание», почти как красота у Достоевского, должна спасти мир, а идеологию, которая служит важнейшим формообразующим фактором всякой культуры. Скорее, не идеология перед нами, а мы перед идеологией виноваты. Прежде всего потому, что никак не отучимся ставить знак равенства между идеологией вообще и идеологией, которая более семидесяти лет господствовала на российских просторах. Очень похоже, что Митта апеллирует, по сути, именно к этой идеологии. Разве не в «имперское сознание» превращался на практике «пролетарский интернационализм»? Сегодня уже многие в кинематографе готовы мириться с самой отвратительной тоталитарной государственной идеологией ради спасения искусства или, точнее, ради «легких» государственных денег на кино.
Надо, как мне кажется, не переодевать понятия, стараясь сделать их более привлекательными, а очистить их. Произвести то, что Борис Хазанов в одной из своих статей для «Искусства кино» назвал «денацификацией словаря». Таким словам, как «родина», «партия», «народ», «идеология», необходимо вернуть их первоначальный смысл. В послевоенной Германии это было сделано, как и многое другое, что способствовало необратимости прошлого. У нас — нет.
Впрочем, есть и еще один более существенный, долгоиграющий фактор, который определяет наши драматические отношения с идеологией. Сегодня, в час между собакой и волком, или (если пользоваться названиями новых фильмов) когда «время печали еще не пришло», а надежды на то, что «все будет хорошо», не иссякли, когда не идеология ищет нас, а мы, беспризорники, ищем идеологию, когда развиднелся исторический горизонт, нетрудно увидеть, что в России идеология постоянно находится на подозрении у культуры. Системная жесткость, определенность неизменно отторгаются в угоду большей подвижности, открытости и простодушному любопытству ко всему новому. Где-то здесь, кстати, и знаменитая «всемирная отзывчивость». Но, как видно, без структуры, без стержня, без внутренней защиты тоже нельзя. Таким образом, исполняя свою онтологическую функцию, идеология в русской культуре существует как бы «вопреки», обречена на трудное выживание в неблагоприятной среде. Вечная борьба идеологии за присутствие в культуре в конечном итоге и приводит к образованию тех аномальных и даже патологических форм, которые мы клянем спокон веку, но принимаем как должное.
Каковы же привычные нам формы существования-выживания идеологии? Начнем с идеологической напряженности, которую мы переживаем вне зависимости от смены времен и эпох. Идеология не уходит в подсознание культуры, в ее бэкграунд и вынуждена нести бессменную вахту на страже структурных ограничений, без которых культура теряет тонус, энергетику, устремленность, начинает беспечно отвлекаться от своих имманентных задач, терять устойчивые ориентиры, распадаться на не связанные между собой составляющие. Нынешние попытки восстановить культурные связи при помощи различных конкурсов, фестивалей, премиальных церемоний дают чисто внешний эффект. И знаменательно, что сегодня добровольно, без всякого нажима, указания сверху мы горячо обсуждаем именно набившие оскомину идеологические проблемы. То есть ведем себя, как многоопытный хронический больной, который и без врача прекрасно знает о своих недугах и всегда готов вовремя принять горькое лекарство.
Можно, конечно, списать нашу идеологическую озабоченность на специфику момента. Но разве не то же самое повседневно? Типичный российский разговор — это всегда разговор идеологический, о чем бы ни шла речь — о политике, о литературе, о кино или о посеве кукурузы. Вот только можно ли назвать такой разговор разговором?
Ведь мы, как правило, не разговариваем, а спорим, боремся, воюем — последнее время все чаще в прямом смысле этого слова. И у меня, честно говоря, такое ощущение, что вечная общественная конфронтация также есть способ выживания идеологии в наших условиях. Как активный фактор культуры идеология может существовать лишь в формах идеологической борьбы. Неагрессивные, невоенизированные идеологические установки не могут перебороть «обломовский» настрой культу-
ры, ее органическую мягкость, лабильность. Наступление, бой, реванш, демарш, отступление, поражение — вот неизменный набор наших идеологических терминов, актуальный и в эпоху сильной идеологии, когда борьба уходит в подполье, превращаясь в «схватку бульдогов под ковром», и в эпоху идеологической неопределенности, смуты, когда борьба выходит на поверхность и публика с удовольствием наблюдает как за грызней пит-бультерьеров, так и за мордобоем в Госдуме. Интересно, что вернувшийся в Россию А.И.Солженицын оказался в изоляции — всем чужой и у всех на подозрении. Почему? Да потому, что это уже не тот фанатичный боец «с пеной на губах», которого здесь ждали и готовились поделить, а рассудительный, апеллирующий к идеологии как корневому, умиротворяющему началу общественный деятель. Но «добрый дедушка Александр Исаевич» здесь никому не нужен, как не нужны, не понятны и его спокойные, последовательные размышления о долгосрочных перспективах России.
Век идеологий в России недолог, и мы не привыкли загадывать на годы вперед. Эта недолговечность также являет собой мимикрию идеологии, ее попытку приспособиться к враждебной среде, каши идеологии — всегда новые. Даже если они настроены на возрождение хорошо забытого старого, это ни в коем случае не реанимация и не скрупулезное воссоздание раритетных идеологических ценностей, а, как правило, более или менее грубое использование этих ценностей с целью исторически оправдать и укоренить сиюминутные идеологические интересы. Представить себе, что одна и та же идеология с небольшими эволюционными поправками сохраняется аж двести лет, как, скажем, в Америке, в нашем контексте можно лишь в качестве заморской диковины, курьеза. У нас только новизна способна удерживать идеологию на плаву и привлекать к ней внимание. Стоит притупиться остроте первого впечатления и интерес к идеологии уже потерян, она рискует утратить свою конструктивную роль и затеряться среди нашего вечно бесчинствующего столпотворения самодостаточных общественных настроений и идей.
Может быть, именно приверженность идеям, «предрассудку излюбленной мысли» и мешает России раз и навсегда состояться идеологически? Мы не люди идеологии, мы люди идей, которые растут на плодородной российской ниве с удивительной легкостью и, я сказал бы, простодушной безответственностью. Идеи замещают идеологию. А поскольку мы не очень-то предрасположены к соотнесению своих откровений с уже установившейся традиционной системой взглядов, с устойчивой идеологической данностью, идеи способны брать над нами гигантскую власть, слишком часто превращаясь в навязчивый, неотступный внутренний комплекс. Раскольников в этом смысле вполне может быть признан генеральным русским типом. Вопрос же о том, приводит ли его внутренняя эволюция к исцелению от идеи, или же к восприятию покаяния как новой идеи, остается, в сущности, открытым и не только в пространстве романа, но и в мировоззренческой реальности самого Достоевского.
Мы любим идеи и верим идеям. Идеология же, как бы она ни менялась, остается для нас чем-то фатально необходимым, но исключительно внешним. Наш удел — болеть идеологией, всегда неадекватно воспринимать ее императивы, то превращаясь в ее рабов, то безжалостно ее ниспровергая, только бы не допустить идеологию к вольным основам мировоззрения и не погрузиться в идеологический покой, гомеостаз.
На самом деле и наше сегодняшнее обсуждение, конечно же, не «поиски новой идеологии», а парад индивидуальных идей под видом идеологических поисков. Боюсь, что не чем иным, как частной идеей окажется в данном разговоре и мой тезис о бесконечности российской идеологической драмы.
Борис ХАЗАНОВ
Я хочу вспомнить одно малоизвестное выступление Роберта Музиля летом 1935 года в Париже на конгрессе в защиту культуры. Он говорил, что политики относятся к искусству, как победители, которым после взятия городов достаются женщины. «Однако, — добавил он, — роскошному искусству подобает чисто женское умение защищаться».
- Мне показалось, что в наших выступлениях — некоторые из них были очень интересными — каким-то образом исчезло личное измерение. Хотя большинство выступающих начинали свою речь с местоимения «я», они предпочитали говорить о чем-то общем, безличном, об искусстве вообще, об идеологии, об обществе. Но коль скоро мь! говорим об искусстве, мы должны вернуться к тому, кто его делает. Мы должны вернуться к писателю, художнику.
Блестящее выступление социолога Бориса Дубина, представителя науки, к которой я привык относиться с известным высокомерием, позволило мне неожиданно найти союзника. То, что я говорю или собираюсь сказать, — это то, что говорю именно я, или, скажем так, то, что может сказать писатель о себе, о литературе, о своем отношении к идеологии.
Хотя наша конференция называется «Постсоветское искусство в поисках новой идеологии» и нас всех призывают участвовать в этих «поисках», за идеологией далеко ходить не приходится. Достаточно выглянуть в окно, и мы увидим монументальные надгробья и пышные эпитафии полицейской цивилизации, которая притязала — и не без оснований — на монолитность. Нас окружают памятники полицейской идеологии. Можете называть ее как-нибудь иначе. Умерла ли она на самом деле? Речь режиссера Александра Митты заставляет в этом усомниться.
Новых идеологий, по моему убеждению, не бывает, как не бывает новых литературных сюжетов или новых методов любви. Идеологии постоянно воспроизводятся, используя разные маски и разные терминологические наименования. Набор идеологий ограничен. Искать идеологию не приходится. Не художник ищет идеологию, а идеология охотится за художником, чтобы его соблазнить или изнасиловать, как соблазняют и насилуют женщину. Идеология ищет случая поселиться в доме художника, чтобы в конце концов его погубить. Ибо здесь уместна не только метафора сожительства, но и метафора болезни. Можно жить с болезнью, однако здесь мы имеем дело с болезнью, от которой неровен час и умереть.
Изнасилованное искусство мстит за себя, умирая. Примеров сколько угодно.
Можно возразить, сославшись на многих весьма крупных писателей, которые время от времени выступали в роли проповедников той или иной идеологии. И не только писателей. Вы прекрасно знаете, что даже музыкант может стать идеологом. Из чего, однако, не следует, что мы можем серьезно и уважительно говорить о необходимости новой идеологии, когда прежняя слишком уж себя замарала или попросту выдохлась. Я думаю, что инстинкт свободы, присущий писателю, запрещает ему поддаваться любой индоктринации, любому идеологическому соблазну, будь то идеология полицейского государства, почвенная, шовинистическая, великодержавная, либерально-демократическая, правозащитная или какая-нибудь другая.
Собственно говоря, элементы власти и порабощения содержатся уже в самом языке. Четверть века назад об этом очень красиво и хорошо говорил Ролан Барт. Я вспоминаю разговор с одним немецким филологом, который объяснял мне, что властные структуры в западных языках проявляют себя агрессивней, чем в русском языке. Он привел простой пример: выражение «я имею» в русском языке малоупотребительно. Мы говорим: «У меня есть». Таким образом формула собственности, власти и порабощения — «я имею книгу», «я имею жену» — заменяется формулой свободного сосуществования: «у меня есть то-то и то-то».
На самом деле нет такого языка, который не заключал бы в себе в более или менее скрытой форме эти самые «структуры порабощения». Художник, для которого материалом является язык, сознает это или по крайней мере чует спрятанную в нем ловушку. Но литература — это своеобразное единоборство с языком, она предстает перед нами как единственное, быть может, спасение оттого, чтобы пойти на поводу у языка, потому что литература работает с игровыми моделями. Литература ничего не утверждает или, утверждая, одновременно допускает возможность иных толкований и самых разных подходов к тому, о чем она говорит.
В осознании этого, мне кажется, есть некоторое новшество — новшество в том, что мы начали это хорошо понимать. Это одно из немногих настоящих завоеваний нашего века. Литература сопротивляется натиску идеологии, противопоставляя ей игру и иронию. Все идеологии обладают общим свойством — каменной серьезностью.
Дело не только в том, что, как сказал уже упомянутый мною Борис Дубин, нельзя рассматривать на одном уровне искусство и действительность, что бы мы ни подразумевали под ней, а дело еще и в том, что искусство создает множественную действительность — действительность интерпретаций, версий и разночтений, достоверность которых заведомо ограничена. В этом смысле искусство свободней науки, которая обладает определенной степенью принудительности, ибо ищет истину и верит в истину. В отличие от науки, идеология с порога объявляет себя истиной, и... кто не с нами, тот против нас.
Что касается искусства, то оно не то чтобы утратило веру в истину, но оно приучает нас к мысли о том, что истина многолика. Отсюда естественно вытекает глубоко презрительное, опасливое отношение ко всякой идеологии. Хочу заметить, что в том обществе, где я живу, вопрос об
идеологии, применительно к литературе, представляется архаичным. Лозунгом времени и даже правилом хорошего тона является деидеологизация искусства.
Но это не значит, что идеология умерла. Изгнанная с порога, она лезет в окно. Идеология зарывается, как в окоп, в почву родного языка. Идеология грозит художнику, напоминая ему о том, что он должен быть гражданином, патриотом, демократом. Она как возбудитель, который может существовать в неактивной форме, может скрываться в нашем собственном организме, чтобы в один прекрасный или ужасный день дать о себе знать инфекционной вспышкой. Идеология — не та, так эта — бессмертна.
Я хочу напомнить о том, что в каком-то смысле искусство живет ради самого себя. В конце концов это свойство всего живого. Но то, что искусство всегда находится под угрозой инкапсуляции — очень печальный вывод.
Подумаем, однако, не есть ли это форма существования искусства в сегодняшнем мире, будь то мир тоталитарных или родственных им государств, будь то так называемый «свободный мир». Не есть ли это единственная приемлемая философия искусства в нашем омерзительном мире, которая оправдывает существование художника, возвращает ему достоинство, наделяет его, говоря словами Музиля, женским умением защищаться. Но парадокс в том, что, защищая себя и свою свободу, искусство отстаивает свободу и достоинство человека. И не с помощью иллюстраций и лозунгов, какими бы прекрасными они ни были. Странно сказать: знаменитая, тысячи раз осмеянная и осужденная «башня слоновой кости» (надо сделать ударение на слове «башня») — это и есть способ отстоять достоинство человека. Просто человека. Потому что достоинство художника — это и есть достоинство человека.
Владимир ПАДУНОВ
Тема моего выступления не касается ни идеологии содержания культурных текстов, ни идеологии производства культурных артефактов. Меня интересует поэтика эксцесса в современной культуре, поэтика как идеология художественной формы или структура культурного текста.
Я начну с двух коротких цитат. Первая из Льюиса Кэрролла: «Мы долго гуляли по Санкт-Петербургу... расстояния здесь огромные, будто ходишь по городу гигантов».
Вторая из статьи, опубликованной в газете «Нью-Йорк тайме» 5 мая 1995 года по поводу открытия нового памятника на Поклонной горе:
«Даже мэр Москвы, Юрий Лужков, который всячески помогал закончить строительство памятника, чувствует себя неловко при гигантизме и грубости самого памятника, с его огромным штыком-обелиском высотой 141.8 метра в знак 1.418 дней войны и 27-тонной Никой, богиней победы, стоящей на верхушке, как Динь-Динь на иголочке».
Несмотря на иронический оттенок, почти все приезжавшие в Россию — до, во время и теперь после советского периода — скоро присоединяются к общепринятому мнению, что они, как Алиса или Динь-Динь, временно очнулись в Стране чудес или в Стране Нетинебудет. На поверхностном уровне этот взгляд, который разделяют как и многие из здешних жителей, так и большинство иностранцев — будь они дипломаты, журналисты, бизнесмены или обыкновенные туристы, — можно считать результатом уникальной геополитической истории России: третье воплощение Рима, захватившее одиннадцать временных поясов и весь Евразийский континент. С этой точки зрения, российское стремление к тотемическому гигантизму (масштаб зданий, памятников, общественных строений; величина картин, романов, музыкальных композиций; культы художников, вождей и политических деятелей и т.д. Приведу лишь несколько примеров наобум: от Царь-колокола до Царь-пушки, от знаменитых ботфортов Петра Великого до спальных страстей Екатерины Великой, от выставочных дворцов ВДНХ до крупнейшего в мире открытого бассейна, от гостиницы «Россия» до главного здания МГУ) — это стремление является не больше и не меньше чем стремление символически стереть и уничтожить бездонную пропасть между имперскими амбициями и ужасными материальными условиями повседневной жизни; между государственной мифологией и жизненным опытом рядовых жителей; между общественной сферой жизни и частной; между мышлением и действием. Монументализация становится одним из традиционных средств, при помощи которых государство обосновывает претензии на законность своей власти в глазах общественности, и одновременно с этим драматизируется вопрос о самоосознании «маленьких людей», которые создают это общественное тело.
Однако на более глубоком уровне этот образ — «Россия как Страна чудес» — сам по себе является тотемической конструкцией, результатом общественно-политической и культурной политики, которая осуществляется на протяжении нескольких веков почти без перерыва — от абсолютистского и авторитарного господства царей Романовых до абсолютистского и авторитарного господствования «народно-партийных царей» (или, как их принято называть, генсеков КПСС). Историю этой политики трудно отделить от традиционной недоверчивости центра к периферии. При любой угрозе (настоящей или воображаемой) всегда грядущего взрыва беспредела и всегда возможного разрушения установившихся норм господствующие классы России — независимо от существующей политической культуры — постоянно демонстрировали свою силу, навязывали жесткие механизмы контроля над общественным телом и над культурным пространством для того, чтобы сохранить свою систему «закона и порядка», то есть свою политическую власть. Парадоксально (или, лучше сказать, диалектично), что в той же степени, в какой эта хроническая болезнь беспредела непосредственно привела к вездесущему вмешательству государства
в общественную и культурную повседневную жизнь граждан, в такой же и масштабы этого вмешательства породили среди интеллигенции сопротивление, которое было столь же вездесущим и в свою очередь привело к беспределу во всех общественных вопросах и отсутствию норм во всех вопросах культуры. Другими словами, как эстетическая доктрина, поэтика эксцесса возникла из самой политики излишнего контроля над культурным процессом.
Среди славистов уже стало общепринятым считать, что русская литература всегда являлась основной ареной борьбы, где общественному обсуждению подвергались вопросы, которые первоначально не были литературными из-за строгого государственного контроля над всеми формами социального дискурса. Здесь рассматривалось все — от этических и моральных вопросов до социальных проблем и теорий, от философских концепций до политических доктрин. Таким образом, эстетика литературы, как она исторически развивалась в России, всегда была перегружена потребностью выполнять целый ряд ке-литературных, временами даже не-эстетических функций.
Другие области русской культуры (архитектура и живопись, музыка и опера, театр и кино и т.д.) были также перегружены ие-эстетическими подтекстами и контекстами, предлагая относительно «безопасное» культурное пространство для социальных дискурсов, для постановки злободневных общественных, политических и философских вопросов.
Вот что писал американский критик и писатель Генри Джеймс по поводу «Войны и мира» Толстого: «Но что художественно значат эти огромные, безразмерные, неуклюжие монстры, со своими странными элементами случайного и произвольного?»
Однако джеймсовская протоформалистская концепция литературы как чего-то художественно сделанного и стилизованного от начала и до конца, преднамеренно исключающего все признаки случайного и произвольного, то есть «не-эстетические» аспекты повседневной жизни, не способна оценить художественное значение русской литературы, которая в свою очередь на микроуровне отличается почти патологическим вниманием к тривиальным деталям всех аспектов жизненного переживания, а на макроуровне страстной преданностью к постановке той или иной идеи. Эстетическая система Джеймса слишком негибка и узка, чтобы допустить какую-либо художественную значимость поэтики эксцесса.
Однако, пожалуй, самая впечатляющая черта этой поэтической практики — именно ее гибкость, приспособление почти к любым изменениям в со-циополитическом или культурном ландшафте. Так же, как поэтике эксцесса удалось совершить переход от одной (добольшевистской) формы приспособления к деспотическому государственному вмешательству в культурный процесс к другой (большевистской) форме, — так же и в наше время эта поэтика доказала свою способность адаптироваться к переходу от организованного централизованного вмешательства в этот процесс (творческие союзы, цензура, финансирование культурного производства, системы привилегий и т.д.) к ограничению и снятию подобного вмешательства (расщепление творческих союзов, роспуск Главлита, приватизация большей части издательств, театров, киностудий, прекращение государственных субсидий, исчезновение всех привилегий de facto и de jure творческой интеллигенции и т.д.).
Безусловно, ни изменчивость самого культурного процесса, ни способность адаптации любой поэтической практики нельзя сводить к конкретным судьбам различных художников. Поэтому длинный перечень «мучеников» культуры более чем за триста лет романовской династии и более чем за семьдесят лет советской власти никоим образом не отрицает того факта, что поэтика эксцесса сумела отрегулироваться и приспособиться к тем радикальным изменениям вне эстетических функций, которые наложились на нее при переходе от одной формы авторитарности к другой.
В конечном счете два главных результата прекращения централизованного вмешательства в культурный процесс — это всеобщая приватизация русской культурной индустрии и исчезновение потребности (или требования) использовать культурное пространство для репрезентации не-эстетических идей. Так как сегодня русские газеты и журналы, радио и телевидение регулярно отводят существенное количество времени и места на обсуждение всего диапазона экономической, исторической, философской, политической и социальной проблематики, то индустрия культуры находится в состоянии относительной свободы, которая позволяет ей осуществить беспрецедентное исследование самого культурного пространства.
Конечно, «свобода» в культурной индустрии крайне относительна, ибо поиски воспринимающей аудитории нельзя отделить от необходимости стать экономически самостоятельным и прибыльным. В результате происходит реорганизация всех отраслей культурной индустрии, затрагивающей и собственно производителей, и антрепренеров, а также определение всех видов артефактов культуры, которые выбрасываются на рынок.
Неудивительно, что такое беспрецедентное самоисследование культурного пространства не только привело к коммерческому выпуску произведений, доныне запрещенных (книги, написанные в «стол», полочные фильмы, задержанные пьесы, невыставленные картины, невыпущенные грамзаписи и т.д.), но также и способствовало выходу огромного количества новых артефактов культуры.
В то же время жанровый взрыв русской массовой культуры (детективные и милицейские романы, приключенческие произведения и триллеры, научная фантастика и фильмы ужасов, любовные романы и порнография, рок-музыка и «мыльные оперы» и т.д.) практически сломал все существующие системы распространения, продажи и демонстрации. Рыночная популярность этих маскультных жанров (то есть их прибыльность для антрепренеров культуры) фундаментально реконструировала русское культурное пространство и полностью переопределила аудиторию-адресат: на смену высоколобым потребителям артефактов культуры пришли среднелобые, которые всегда существовали в России, но до последних нескольких лет были самым игнорированным слоем аудитории, так что, в отличие от высоко- и низколобых потребителей, в русском языке для них не нашлось адекватного именования.
Сегодня, конечно, все изменилось: по данным, опубликованным в «Книжном обозрении» в 1994 году, наиболее издаваемые авторы в России: Александр Дюма (почти пять миллионов экземпляров), Джеймс Хедли Чейз (более трех с половиной миллионов), Жюль Верн (два с половиной миллиона), Валентин Пикуль (два с четвертью миллиона), Артур Конан Дойл (полтора миллиона)...
Небезызвестно, что после 1992 года тиражи толстых журналов начали резко падать, а тиражи бульварной периодики сильно возросли; качественные русские фильмы почти исчезли из кинотеатров, а импортные и здешние поп-боевики начали доминировать на русском кинорынке; количество телезрителей высококультурных передач снизилось, а количество зрителей, смотрящих «Богатые тоже плачут» или «Поле чудес», установило новые рекорды в России.
Однако новые артефакты культуры, рассчитанные на среднелобых, не подорвали — или еще не успели подорвать — доминирующую роль поэтики эксцесса на новом русском рынке культуры. Поэтика эксцесса, как и все остальное, была переосмыслена антрепренерами и производителями культуры установкой на новую аудиторию — эстетическая практика, в основном сориентированная на абстрактные и эсхатологические вопросы, сменилась ориентацией на вопросы конкретные и скатологические. В то же время традиционный арсенал приемов, составляющих поэтику эксцесса (тотемическая гигантомания, энциклопедическая инклюзивность, повторная вариативность), продолжает использоваться и в этих новых произведениях.
Переход от эсхатологии к скатологии в современной русской культуре знаменуется переходом от обсуждения идей, которое велось на стерилизованном и высоколитературном языке, к описанию телесных частей и функций человеческого организма при помощи слов, которые еще пару лет назад считались «непечатными». В этом смысле так называемая «автобиография» Эдуарда Лимонова «Это я — Эдичка» — типичное эмблематичное произведение. Характерен также нынешний бум в изданиях словарей нестандартной лексики, запрещенных на протяжении всех лет романовской и советской власти. Эмблематичным фильмом можно назвать и фильм Александра Рогожкина «Чекист» (1991, по мотивам повести Владимира Зазубрина «Щепка»), действие которого происходит на заводе смерти. Рогожкин графически изображает ad nauseum расстрел голых арестованных мужчин и женщин, перевоз сплетенных трупов по туннелю и складывание их, как дров, на грузовики.
В новом культурном пространстве жесткий секс (чаще всего неотличимый от простого изнасилования) вытесняет мистифицирующие концепции любви; обнаженные женские груди с крестом, болтающимся между ними, заменяют духовное питание; испражнения заменяют питание физическое; расчленение тела — сближение; графическое сосредоточение на половых органах — сложности типологической характеризации персонажей и т.д.
Стремление к гигантомании в современной русской культуре можно проследить и в произведениях, которые концептуально принадлежат к предыдущей эпохе (например, памятник на Поклонной горе или «Красное колесо» А.Солженицына), и в произведениях, которые откровенно и радостно объявляют свою принадлежность к переосмысленному культурному пространству: целый ряд неавторизованных продолжений романа «Унесенные ветром»; публикация третьей части «Мертвых душ»; издание более ста двадцати семи романов Чейза (хотя под этим псевдонимом Рене Реймонд опубликовал всего лишь восемьдесят девять из своих романов!); стремление Ирины Таракановой, героини романа Виктора Ерофеева «Русская красавица», переспать почти со всей Москвой, сменяющееся ее жаждой быть взятой русским полем; неизмеримый бюст Зины Фульсом («Женские дела», 1994) и т.д.
Приемы энциклопедической инклюзивности и повторных вариаций также уже адаптировались в современном культурном пространстве, в котором соседствуют и аксеновское описание побед своего сексуально ненасытного саксофониста, и детальный список всевозможных (и невозможных) рецептов настоек у Венедикта Ерофеева, и бесконечные восклицания в «Жизни с идиотом», и сорокин-ские онемелые каталоги каждодневных доз личинок в «Норме», и его детальное описание расчленения каждого из героев в «Сердцах четырех» и т.д.
Этот сдвиг от исчерпывающего художественного исследования мира идей к — в той же степени — исчерпывающему художественному прославлению человеческого тела оказался не очень-то трудным для поклонников поэтики эксцесса. Как бы ни беспокоили эти произведения большинство потребителей культуры в России и за рубежом, именно они продлевают так называемую «великую традицию» русской культуры.
Мария РОЗАНОВА и Андрей СИНЯВСКИЙ
Мария Розанова. Когда в нашем парижском захолустье раздался телефонный звонок и нас пригласили принять участие в этом замечательном собрании, я страшно удивилась. Никогда в жизни мы не занимались кино. Мы в кино не историки, не исследователи, не теоретики, а всего-навсего зрители, да и то не очень квалифицированные. К тому же двадцать с лишним лет мы живем во Франции, где российское кино, за исключением фильмов Михалковых, почти не показывают. Поэтому видели мы за это время фильмов семь-восемь, ну, может быть, двенадцать. Но приглашение приняли, исходя из двух допущений.
Первое —теоретическое. О единстве мира и о том, что не может процесс, происходящий в истории, в политике, в литературе, в модных журналах, в уличной журнальной рекламе, не затронуть кино, а об этом процессе у нас кое-какие суждения все-таки есть.
Второе допущение было практическое и корыстное: все-таки кинофестиваль, и наконец-то мы что-нибудь увидим. И увидели. Увидели два потрясающих фильма. «Черную вуаль» Александра Прошкина и «Все будет хорошо» Дмитрия Астрахана. И все то, о чем мы собирались рассуждать чисто теоретически, вдруг обрело киношные плоть и кровь. А собирались мы говорить о том, что если из грандиозной полицейской зоны, какой еще недавно была Россия, страна превратилась в воровской притон, то это совершенно неизбежно должно было привести к новой эстетике. Сюжет «Черной вуали» по роману Амфитеатрова прост и романтичен. Начало XX века, пролетки, рысаки да уже и первые автомобили. «Новые русские», деньги грязные, махинации темные, лучше бы в приличные дома не пускать, но — «богат, собака», кое-где правительству помогает, кое-кого разорил, что-то украл, не по мелочам, большое, но хорош, мерзавец. На дуэлях стреляется, коня на
скаку останавливает, женщин соблазняет, оптом и в розницу, всех сословий. Какие груди нам показали, какие талии. А персиковая ягодица, у-у-у, что за ягодица была! И невольно вспоминаешь знакомые мотивы: «Мне дама ноги целовала, как шальная. Одна вдова со мной пропила отчий дом. А мой нахальный смех всегда имел успех». А декорации! А дом Мурузи! Резные дубовые панели, туалеты, вуалетки, вуали. «Там кодексов совсем не существует. А кто захочет, тот идет ворует. Рестораны, лавки, банки лишь открыты для приманки. О ворах никто и не толкует».
Правда, так как один из авторов сценария все-таки Станислав Говорухин, то, в конце концов, Россия, которую мы потеряли, то есть главная героиня фильма, когда-то влюбленная, потом оскорбленная, но высокая благородная, правда, были какие-то письма, шантаж, надо спасать детей, то есть нацию, и вот Россия, которую мы потеряли, убивает негодяя, то есть великую криминальную революцию. Но где она это делает и как? В подушках, в простынях, в кружевах, оборках. Он внизу, она вверху. Грудь негодяя открыта, ритм прекрасен. Но, ах! Клинок, кровь. Глаза остекленели, порок наказан, Россия спасена.
Но пусть не надеются. Стиль всегда ведь сильнее сюжета. И вся эта эстетика, эта стилистика, эта роскошь, эти гондолы и гондоны, вся эта красота когда-то воровского притона и городской подворотни на окраине в очередной раз спасают мир, мир современного воровского салона. «И возвращался на машине марки Форда. И шил костюмы непременно как у лорда». Или: «Там девочки танцуют голые, там дамы в соболях. Лакеи носят вина, а воры носят фрак». И в своем фраке скажет он вам: «Я нарушу все заповеди. И украду, и убью, и сотворю, и пожелаю. А вы, мастера кино и прочей всякой культуры, будете на меня работать, приговаривая при этом, что ворюги вам милее, чем кровопийцы. Вот вам моя новая идеология».
А что мы предложим бедным? А бедным мы расскажем, что все будет хорошо. Даже лучше, чем при коммунизме, потому что там от каждого собирались взять по способностям, чтобы отплатить по потребностям. А здесь даже способностей не надо. Получай любое исполнение всех желаний. Наш бизнесмен, «новый русский», даст вам все. Тому ключи от квартиры, тому автомобильчик, а кому наш недодаст, тому японский поможет. Где деньгой, где наложением рук. И любая мечта исполнится обязательно, как бы сумасбродна и нелепа она ни была.
Но если из системы лубка, в которой сделан этот фильм, если из кича перевести все это на язык реализма, то, к моему невероятному удивлению, первое, что вспоминается, как это ни странно, — «Кубанские казаки». Это рассказ о счастье и благополучии неблагополучных. Но кто меня по-настоящему удивил, так это зал. Я не отделяю зал от себя. Я была такая же, как этот зал. Представьте себе сцену. Один из героев фильма — спившийся спортсмен, боксер, чемпион по боксу, самбо, каратэ — не знаю. Я в этом не очень разбираюсь. И вот два омоновца пытаются вывести его из театра. О том, какой театр в этом захолустье, мы не будем рассказывать. Театр такой, что куда там парижской «Гранд-Опера». Да просто сарай. А там — о-о-о! И начинается драка. А наш герой одной рукой, одной ногой — и омоновцев нет. На смену двум омоновцам приходят четыре. Ситуация повторяется. Омоновцев нет. Потом восемь и т.д. И по мере их уничтожения и разбрасывания по углам зал накалялся и аплодировал. И был счастлив. Я уже давно не видела в кино таких счастливых людей. Просто руки сами заходили. И хотелось кричать герою: «Еще, еще поддай им, Ваня. Покажи им, что такое настоящая русская удаль, что такое настоящий русский богатырь и как это должно быть на самом деле, а не в этих худосочных демократических высоколобых и непонятных фильмах».
Вот эта вот детская радость от сказочной победы добра над злом покоряет наши сердца. Как бы мы по этому поводу ни теоретизировали.
Но, с другой стороны, эта сцена, помимо всего прочего, напоминает еще одно литературное произведение, от которого тоже много что началось в нашей культуре, а именно — горьковскую пьесу «На дне» с философией утешающей лжи, которую исповедует мудрый странник Лука. Лука ведь тоже чуть было не исцелил какого-то алкоголика. Правда, закончилось это, как мы помним, плохо. А из пьесы «На дне» выросло тоже не что-нибудь, не какой-нибудь «цветочек», а наш родной и любимый социалистический реализм.
Итак, язык искусства, язык формы напоминает нам, намекает нам о том, что мы рискуем опять подойти к соцреализму. А впрочем, что значит — «намекает»? Из какой стилистики памятник на Поклонной горе? А из какой идеологии памятник Жукову по прозвищу Нормалек? И кто «главный художник» нашего любимого президента, возведенного на престол российской интеллигенцией? Глазунов Илья Сергеевич?..
Что ж, назад в триаду «Самодержавие. Православие. Народность»? В соцреализм в стиле «рюс» полным мешком?
Но есть еще одна сторона проблемы — это обездоленные. Обездоленные не только безграмотной реформой Гайдара и глобальным воровством. Обнищание народа — это очень страшно, но это уже бывало. А то, что произошло и происходит в России, зачеркнуло смысл жизни нескольких поколений, когда стало непонятным, для чего эти люди жили, боролись и умирали. Так что ж, спросим себя, этот утерянный смысл можно возместить обещанием грядущего буржуазного счастья и благополучия, к тому же весьма и весьма сомнительного? Нет, конечно. И вот мы в очередной раз усаживаемся у разбитого корыта.
А человек вообще склонен задаваться бесплодными вопросами о смысле жизни, о цели существования, русский человек — в особенности... По этому поводу Николай Бердяев писал в 1904 году разные слова. Например: «Русская тоска по смыслу жизни — вот основной мотив нашей литературы. И вот что составляет самую сокровенную сущность русской интеллигенции...» Кстати говоря, эта жажда цели или тоска по смыслу бытия и определила тогда радикализм и революционность русской интеллигенции, ее стремление служить народу, ее увлечение идеалами социализма. В другую пору и по другому поводу «о великом счастье жить в осмысленном, объясненном мире» говорил Юрий Олеша в 1935 году. И эта «осмысленность», наверное, главное, что подарила нам советская власть. Чем она нас одарила — свободой? Нет, безусловно. Достатком? Землей? Богатствами? Ничего похожего. Единственное, что давала советская власть людям, — это чувство правоты и сознание, что ты живешь в правильном, целесообразном мире.
А сейчас из «советского космоса», похожего на светлую и конструктивную казарму, мы попали в советский хаос, в советский беспредел и не знаем толком, во что нам верить и что нам теперь делать. А тут еще эта пошлая стилистика... Какой художник, какой народ выдержат такое издевательство?!
«Ипривычно пальцы тонкие потянулись к кобуре».
Андрей Синявский.
Ррразворачивайтесь в марше!
Словесной не место кляузе.
Тише, ораторы!
Ваше слово, товарищ маузер.
Глаз ли померкнет орлий?
В старое станем пялиться?
Крепи у мира на горле
Пролетариата пальцы!
Грудью вперед бравой!
Флагами небо оклеивай!
Кто там шагает правой?
Левой! Левой! Левой!
Гениальные стихи. Какая энергия, какие ритмы! Это вам не под «черной вуалью» трахаться. Может быть, «Левый марш» Маяковского — это лучшее, что произвела в искусстве Октябрьская революция. И обратите внимание, эти стихи ничего не сулят в обозримом будущем, кроме жесточайшей немилосердной диктатуры. Но это тоже, как и буржуев, мы уже проходили в нашей начальной школе. И тогда же, помнится, мы читали статью Тургенева «Гамлет и Дон Кихот», оба эти имени осмыслялись как два возможных пути русской
интеллигенции. Причем нежнейший, либеральнейший Тургенев явно отдавал предпочтение безумному, но деятельному идеалисту Дон Кихоту, то есть, говоря расширительно, отдавал предпочтение большевизму и Маяковскому с «Левым маршем» перед расхлябанным интеллигентским сознанием Гамлета.
Так вот в качестве культурного символа всемирной широты, внятного и близкого нам, я бы на сей раз предложил Гамлета в виде ориентира.
Русский XIX век в лице Тургенева понимал Гамлета как драму безволия и бездейственной рефлексии, а XX век узнал цену гамлетовским сомнениям и вывел Гамлета как тему одинокого благородства и резко означенного индивидуально высокого жребия и исполненной судьбы. Я— Гамлет. Холодеет кровь,
Когда плетет коварство сети,
И в сердце — первая любовь
Жива — к единственной на свете.
Таков Гамлет Александра Блока, появившийся в разгар «серебряного века» русской культуры, а в качестве продолжения сюжета и увенчания поэтического искусства той «серебряной» поры выходит на сцену Гамлет Пастернака. «Гул затих. Я вышел на подмостки...» Отметим в этой новой роли Гамлета открытость миру и отсутствие шаблонов в общении с миром, неприятие готовых решений, напряженную самостоятельность мысли и поступков. Человек в этой исключительной миссии призван заново и самостоятельно решать загадки бытия, притом в ситуации чрезвычайно сложной, катастрофической и гибельной.
Связь времен распалась, и герой остался один на просторах истории, предоставленный только своему опыту. Он должен действовать не по закону, не по обычаю, не по традиции, а по своей воле, по своей свободной воле и по собственному разумению. Без подсказок со стороны. Нужно ощупью, шаг за шагом проделать и обдумать предназначенный путь. Нужно выйти с честью из создавшегося положения. И прийти к единственно правильному, артистическому решению, повинуясь голосу совести и музыке индивидуальной судьбы. «Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти».
Главное завещание Пастернака, которое он нам оставил, это «не держитесь за форму». В том числе и за форму его собственных сочинений. Речь идет, конечно, не о той или иной системе образных художественных средств и решений. Речь идет о форме новой идеологии. Ибо марксизм-ленинизм отличался крайним формализмом в своих идеологических выкладках и не допускал в этой области никакой свободы и никаких отклонений. И в результате превратился в мертвую казенную фразу. Марксизм-ленинизм — это не культура, а доктрина, из которой чрезвычайно трудно добыть культуру. А Пастернак мечтал о культуре в широком смысле слова. И стремился размыть или сгладить любые доктрины, любые границы. И отсюда, в частности, необязательная форма свободного романа, которую принял текст «Доктора Живаго». Отсюда десятки еретических толкований, к которым здесь прибегает Пастернак, исповедуя христианство. Позволю себе сослаться только на одну чрезвычайно вольную пастернаковскую гипотезу, что каждая беременная женщина — это Пресвятая Дева Мария. Пастернак в данном случае как будто пытается поколебать христианский догмат непорочного зачатия. И допускает чрезвычайную широту своих субъективных толкований или оценок. Вплоть до того, что подчас впадает в откровенную ересь. Зачем это сделано? Не для того, разумеется, чтобы попытаться опровергнуть христианство и утвердить на его месте какую-то другую, новую доктрину или новую идеологию, новую религию. Старой христианской религии Пастернаку вполне достаточно. Впрочем, как это ни смешно, ему иногда бывало достаточно религии коммунизма, но понятой чрезвычайно широко, веротерпимо и гуманно. И недаром жена Пастернака, провожая его в могилу, мысленно воскликнула (и когда это читаешь в ее воспоминаниях, как-то поеживаешься): «Прощай, настоящий большой коммунист!»
Пастернак стремился расшатать слишком жесткие формы идеологии. Это для него было равнозначно извечной борьбе человека со смертью, и об этом говорится в «Докторе Живаго»: «Искусство
всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь. Большое, истинное искусство, то, которое называется Откровением Иоанна, и то, которое его дописывает». С точки зрения Пастернака, окончательно жесткие формы принимает только смерть. А Пастернак боролся со смертью и говорил примерно так: смерть — это только форма, старая форма, которая надоела и за которую не стоит слишком цепко держаться!
Еще кругом ночная мгла.
Еще так рано в мире,
Что звездам в небе нет числа,
И каждая, как день, светла,
И если бы земля могла,
Она бы Пасху проспала
Под чтение псалтыри.
Но в полночь смолкнут тварь и плоть,
Заслышав слух весенний,
Что только-только распогодь,
Смерть можно будет побороть
Усильем Воскресенья.
Не хватает, чтобы Россия в ходе всех превращений опять бы выставила какой-нибудь новый марксизм или нацизм. Поэтому нам не нужно в поисках новой идеологии заранее устанавливать строгие параметры, заранее определять, как это делали большевики, какой-то стержневой или магистральный путь в развитии культуры. Более того, нам ни к чему эту новую идеологию строго формулировать. Если она достаточно нова и сильна, она сама найдет и образы, и средства для выражения, и пути претворения, и своих адептов.
Вадим ЦАРЕВ
Слышны звонкие голоса, что, мол, пора послесоветской культуре сменить идеологию. Если уж на то пошло, то и пошло оно на то, и послесоветской культуре пора сменить не идеологию, а космологию — в связи с распадом соцреализма.
Соцреализм не придумка смещенного в красное воображения, не химерическое «будущее в настоящем», это действительность и — самое страшное — действительность вполне сегодняшняя. Действительность соцреализма, соцреальность, возникла в безвидных пустотах, «тоху и боху» отечественной культуры. Это настоящий космос, хотя и водруженный на арестованное, подцензурное слово, но возникший не из Логоса, а из оскорбленного чувства.
Вот, скажем так, притча. В некоем доме, некоей квартире забастовал унитаз. Позвали туалетного работника. Приходит молодой улыбчивый парень. Идет куда надо, гремит за дверью инструментами, подсвистывает. Потом, слышно, как-то стихает. Появляется к хозяевам, сам чернее тучи: «Вы что, туда гадили, что ли?»
Соцреальность — это противовес миру, где царит естество, Природа. В соцреальности нет плоти с ее мерзопакостями, нет телесности. Во всяком случае, телесности не позволено существовать по «якобы объективным» законам: здесь круглое тащат, а плоское катят. Порывы к естественности оскорбительны для наоборотного мира, в нем повелевает комплекс сантехника. Ответ на живую тварность природы, ее суматошный, корявый, вздорный номинализм — реализм «бестелесного машкерада», сурово нахмуренные, выщипанные в ниточку брови «объективных сущностей».
Сущностную, надтелесную (метафизическую) картину мира предложил в свое время Айзек Ньютон, прозванный за заслуги перед русской культурой Исааком Ньютоном. В ньютоновских часах (так называют эту модель вселенной) вещество малозначно, все определяют вечные силы, которые, преодолевая пустоту, вступили между собой в изменчивые, но обратимые отношения.
В соцреальном космосе вместо эфира лагерная пыль, а отношение сил заменено силой отношений. Безотносительной, имеющей свое неотчуждаемое место в бытии силе, нет допуска в соцреальность. Сила, как и тело, — изгои соцреализма. «Незаменимых нет». «Все относительно». «С одной стороны так, с другой — эдак». «Рассуждая диалектически...». Волшебные слова, соцреалистические заклинания...
Не подумайте, однако, что для соцреальности важны отношения индивидуализированные, качественные. Что вы! Вся соль в количественных раскладах (последовательно безличных и бестелесных). Ньютон соцреализма — Джозеф Джугаев (гений мировой культуры И.В.Сталин), когда ему сказали, что, мол, надобно считаться с силой политического влияния Ватикана, в ответ с милым лукавством осведомился: «А сколько у Ватикана дивизий?» Пусть спорят, гением какой культуры был Иосиф Виссарионыч: мировой или моровой, но это его «сколько», бесспорно, дорогого стоило и ещё дороже обошлось.
Сила преодолевает естество, соотношения побеждают силу. Такова специальная и общая относительность соцреалистического космоса (не Вселенной, поскольку это пространство, откуда все по возможности сданы на съезжую, пространство, временно заселенное, но не постоянно населенное, не вселенное]).
Как ведут себя силы, построенные в боевой порядок против Природы? Они лезут все устроенное ломать, рукосуйствовать во все саморостное. Они жаждут насилия. Что как не демон насилия, набычившись, темнеет за «люберами» и другими золотушными детьми соцреализма? Именно золотушными, при всем их телесном изобилии. Происходя от порченых родителей, они искусственно себе придавали, присваивали не предназначенную им природой телесность, и теперь проверяют прочность этой экспроприации на тех, кто слабее их (иначе как проверить). Тупость чувств направляет к насилию боевому, потому что бездарная чувственность верит только страданиям. Телесность с чужого плеча, как и украденное ружье, обязательно должна сработать на поражение.
Читаем в небезызвестной книжке «Литература и революция», которую изваял в 1923 году один из пламенных революционеров: «Певчая птица поэзии, как и сова, птица мудрости, дает о себе знать только на закате Солнца. Днем творятся дела, а в сумерки чувства и разум начинают отдавать тебе отчет в совершенном». Это Троцкий и его графоманские ляля-тополя, а на этих фантомных деревах призраки сотен тысяч реально повешенных. За узурпацией слова – узурпация тела. За узурпацией телесности и силы в соцреализме стоит властная тяга к непринадлежному, страсть к грабежу как превращенный жизненный порыв.
Бог метит шельм, у всех большевистских вождей он отнял поэтический вкус, лишил дара точного, незатрудненного слова. Чичерин под разными псевдонимами — уже в советское, подвластное ему и его подельникам, время — рассылает во все редакции свои стихоплетения, их отовсюду возвращают ввиду полной непринадлежности к поэзии, а он все шлет и шлет... То же и Луначарский. В словах Троцкого, процитированных выше, оглушительная пустота, гудит шаровая мельница пустобрёхства.
Графоман тоже насильник, это «любер» литературы, качок. Моторная одержимость бумагомарания, логоррея в его случае - самодостаточны, поэтического служения тексту нет и в помине. Повинуясь темной болезненно-страстной силе, графоман видит в тексте исключительно инструмент достижения известности, богатства, то есть средство перераспределения в свою пользу некоторых общественных отношений (опять «отношенческий реализм»). При этом достоверные рейтинги, «гамбургские счеты» презираются всеми фибрами писательского чемоданчика. Полная слепота к «отношенческому номинализму»: во всяком пишущем видится соперник-графоман. «Паровозик чух-чух-чух. / Колесики стук-стук-стук. / Госиздату гип-ура! / Пети-мети автора», — это графоманская наивно-реалистическая картина мира.
В русской дореволюционной литературе были средние и плохие писатели. Были свои графоманы, их порождения спали на гвоздях, пребывали в свальном грехе, надругаясь над человеческим естеством по-другому и по-всякому.
Но ведь были и «Записки охотника», и толстовское — поверх заданности — проникновение в природу любовных чувств. Русская изобразительная культура сама была явлением природы. Соцреалисты же всех сортов создавали противоприродные миры: в этом между златозвездными кавалерами и производителями котлованов больше общего, чем хотелось бы.
Природа — это леса, поля, чайки и тараканы. Жуткие членистоногие океанского дна — это уже что-то другое. Есть какая-то ненормальность в путешествиях в батискафах, спусках в вулканические жерла. Природа — это то, что обжито людьми. Океаны и вулканы — это космос. Соцреализм — это тоже космос. И «там нет атмосферы, там душно». Зато действительно присутствует странное, опасное для жизни «радушие»: вместо водоворота и солнечного ветра в этом пространстве клубится вязкая мышьячная сладостность, царствует насильственная гармония — если что-то здесь не растворяется, оно уничтожается. Такой космос — воистину Универсум.
В бестелесности соцреалистического Универсума затаена странная казарменная скабрезность. Вспомянем серпоносных, снопоносных, книгоносных и т.д. монстров из бронзы, нержавейки и бетона. Разве не чувствуется демоническая шутливость в их роскошных вторичных половых признаках? В знаменитом быке на бывшем ВДНХ, который роет землю всеми конечностями, кроме хвоста?
В статуе большого-пребольшого ученого генетикоборца у Никитских ворот открывается, коли знаешь, как посмотреть, одна маленькая, но веселенькая штучка. Непристойность брутального маньеризма, кербель-арта усилена особой стыдливостью. Это искусство ведет себя, как пьяный в метро, перепутавший, какие слова произносятся вслух, а какие про себя или шепотом. В соцреализме то, что неотделимо от человеческого естества, утаивается, неестественное же, наоборот, выставляется на показ и любование.
Апофеоз соцреальности — в ее демонизме, в культе положительных и отрицательных героев. Что есть вождь? Положительный герой графоманского мифа. Во-первых, он дурнотонен (непоэтичен) в своем геройстве. Дурнотонными любителями простых радостей жизни, пошлых песен и вульгарных шуток были все фюреры в нашем веке. Наоборотный вкус — такой же признак вождя, как телесные мощности (в противовес мощам) рабоче-быко-колхозниц. Гитлер из всего Вагнера выбрал «Лоэнгрина», Ленин из всего Бетховена — самую ррромантическую сонату (хотя и держал ёё на подозрении – катовать мешала).
Во-вторых, Вождь — всеобщий враг, поскольку лучшее — враг даже очень хорошего. В этом смысле самые человечные из людей противоче-ловечны. Вожди противочеловечны и потому, в-третьих, что они опровергают обычных смертных своими сверхсовершенствами и бессмертием. Разговоры о десяти тысячах лет для Великого Кормчего не были условностью: из такого расчета все дела и велись.
В-четвертых, миф вождя от смертных смертности и требует. Слабого человека можно превратить в героя только посмертно, иначе ведь обязательно подведет, вплоть до того, что вдруг действительно возьмет, да и нашпионит. Как последний сукин сын.
Последнее порождает потайное извращение соцреализма — культ слабости. Бетонный или стальной истукан отчуждает от себя избыточностью, но мирит с собою ржавлением и осыпаемостью. В облезлом космосе соцреализма инвалидная ущербность подменяет человечность. Потрафление ущербности, козни против совершенства: долгое время у нас никаких конкурсов красоты быть не могло (да и по сию пору в них побеждают соцреалистически, благодаря отношениям со спонсорами). Вот разве только в армии продолжали из вредности любить «военных, больших и здоровенных».
Даже крупные авангардные художники были служителями культа слабости. Платонов, например. Тяжкий писатель и культурист ущербности, который натаскивает читателя на потайной изъян, на личную потерянность, талантливо легализуемую как общее приобретение. То же — Зощенко.
Классический же художник, если можно так сказать, силовик. Он ищет трудных решений, сложных поворотов, вероятно, потому, что в своей демиургической силе приближается к Богу. Художник авангарда, в большинстве случаев, мастер считанных приемов. Авангардист — часто одержимый общественник, но все равно он изгой. Потому что — обманщик, обещает заведомо больше того, что может дать. Представая первопроходцем и благодетелем человечества, авангардный художник остается существом, глубоко нуждающимся сразу и во всеобщем признании, и в защите от разоблачения. Как князь тьмы, авангардист мучается одиночеством.
Художественная настырность авангарда, при всем недоверии советской власти к богемности и «ячеству», предопределила — пусть потайное, пусть превращенное — господство «передовиков и застрельщиков» в изобразительной культуре победившего социализма. «Застрельщиков»! Подходящее слово. Авангарду, с его услужливостью лукавому, свойственно особое отношение к смерти, про которое можно сказать, что это мертвенная страсть к вечности. Соцреализм мало интересовала повседневность, в обыденной жизни постоянно подыскивалось место подвигу, гибель подавалась как вершина существования. Вспомните роскошные кинематографические смерти, красивые, с разговорами, поникания в Х-лучах.
В отношении к гибели как средству уйти от естественной смерти тоже есть нечто демоническое (сам дьявол потому и дьявол, что, будучи бессмертным, в свое бессмертие, однако, не верит и подстраховывается сокрушением чужих вечных душ). Есть и некое системное безумие — авангард не столько «вещь для себя», сколько «вещь не в себе».
Михаил ГУРЕВИЧ
Когда мы слышим слово «идеология», то по привычке все хватаемся за пистолет. А надо бы — за тезаурус. Хорошо бы для начала не то чтобы учинить «деконструкцию» одиозного мифа, а хотя бы очертить границы значения и правила в употреблении сего сакраментально-безразмерного слова. Договориться, о чем, собственно, намерены договариваться.
Хотелось бы думать, что не только и исключительно о той самой — «той еще» идеологии и ее слегка запоздалом преодолении. Или вообще — о неких политизированных идеологемах, более или менее прямо и отчетливо манифестируемых художественными текстами. Хорошо бы заодно выработать специфическую технику «выпаривания» из всевозможных явлений «выразительного и говорящего бытия» (Бахтин) некоей «реальной» идеологии, не осознаваемой часто ни самими творцами, ни носителями «подкладки». Задача достойная, однако отдадим себе отчет, по сути — чужая; например, социологическая или на худой конец задача всерьез социологизирующей критики.
Когда-то я имел счастье и удовольствие довольно тесно сотрудничать с Борисом Дубиным и его коллегами в качестве собеседника-критика и, если угодно, переводчика с достаточно эзотерично-го жаргона их специального знания на вульгарный язык общечеловеческих ценностей.
Времена стояли еще полумирные, и наши ученые друзья, по счастью, занимались социологией не столько политической, сколько культурной, в частности социологией литературы и чтения, например, истолкованием феномена массовой популярности вещей типа «Вечного зова» незабвенного А.Иванова (а в чуть меньшей мере и Ю.Бондарева, скажем, и многого другого). Самый жанр этакой «ложной эпопеи» (не случайно, кстати, подхваченной-утилизованной и в кино, а особенно на ТВ), по Дубину, Гудкову и компании, манифестировал не что иное, как сдвиги и напряжения запоздало-стремительной урбанизации, которая у нас на глазах, полузамеченная, и происходила в 60 — 70-е годы. Это была литература (и не только, видимо, она) — как бы от лица и во имя — мигрантов первого-второго поколения; их реальной идеологии (картины мира, системы ценностей, кодов поведения и выражения самости). Этим в известной мере определялась не только тематическая, но и жанрово-стилевая парадигма и даже само качество (мягко говоря, не вполне рафинированное) подобного рода словесности, почти отсутствовавшей в критическом окоеме, но зато почти целиком заполнявшей массово-читательский.
Посмотреть бы подобным образом и на всю нынешнюю кашу с маслом идеологий... — кто возьмется всерьез?
Я же попробую в двух словах о другом, понимая пресловутую «идеологию» скорее по Падунову — если и не тождественно «поэтике», то в той же плоскости. О том, что можно было бы назвать «художественной идеологией»; или, и особенно, о художнической (критической) рефлексии по поводу самого способа высказывания, далеко не безразличного к его сути.
Большой вопрос: было ли в этом смысле вполне идеологично «зрелое» советское кино... Во всяком случае, оно практически не оставило нам в наследство развитых художественных идеологий, от которых сейчас можно было бы отталкиваться, преодолевая.
Вспомним, между тем, что предыдущий кардинальный слом отечественной истории (или, по А.Янову, — попытка российской модернизации) 1917-го и последующих годов ознаменовался резким сломом художественных идеологий во всех искусствах, в кино же — особенно отчетливо, что и было отрефлектировано на уровне целостных теорий.
Оттепельная полупопытка очередной «модернизации» не потрясла устоев ни социальных, ни эстетических; и там, и тут она ограничилась в основном задачей «реабилитации»: в нашем случае — раннесоветской традиции и мирового процесса, тоже по-своему «репрессированного» — отторжением. (Другое дело, что эта эпоха дала толчок к более или менее нормальной эволюции, последовательному накоплению постепенных изменений.)
Сходно выглядит, как ни странно, и новейшая ситуация; по крайней мере пока. Новые времена вроде как не приносят совсем уж новых песен — обходятся подновленными старыми, переписывают слова, не трогая мотива. Стопудовые метафоры шаровых молний не просто удерживают нас в лоне выхолощенной стилевой парадигмы; они, как гири на ногах, держат кино в плену идеологических фикций, не давая пробиться свежим содержаниям.
Самое же интересное и живое наблюдается как раз в попытках вырваться из этого плена — через своего рода «стилевую рефлексию». В этом смысле идеологичен Дыховичный; по-своему — Сель-янов; разумеется, впрямую идеологична — чем и ценна — «монтажная рефлексия» Ковалова. Куда менее плодотворны в этом отношении всевозможные соц-артовские игрища, ибо по большей части они не становятся парадигматической игрой, хватая по верхам, что плохо лежит.
Между тем «идеологические вызовы времени» лежат реально в иной плоскости. Голливудское (условно говоря) нашествие ставит нас перед фактом особой конвенции условного/реального, так же как и перед фактом новой конвенции достоверного в актерской игре, в чем-то противоположной отечественной школе. И это весьма резкий и значимый конфликт, нуждающийся в идеологическом осмыяении и разрешении (тем более что в зрительском осознании/восприятии он решается явно скорее и радикальнее, чем в профессиональном).
Пока же во многих фильмах «молодых» режиссеров наблюдаются отнюдь не поиски нового кода, а попросту распад старого, всякого. Будто бы исчезает наработанная в традиции профессиональная культура, почти ничего не оставляя взамен, — так, осколки разбитых зеркал, голые подробности жестов, интонаций, реакций. Знаки, отлетевшие воздушными шариками от своих значений и оставленные парить без присмотра; и никто вроде бы и не собирается отрефлексиро-вать (то есть сотворить) их новые отношения с означаемым.
Ну, а если взглянуть чуть пошире, то насущных вызовов/поводов для идеологического творчест-
ва оказывается еще больше. Вопросы, толпятся, не соблюдая живую очередь, от классических: возможно ли искусство после Освенцима (Чернобыля, Сараева, Грозного, далее везде...)? До совершенно новых: выживет ли имперская культура вне своего историей данного «тела», по кончине последнего? Или: что делать экранной эстетике/идеологии рядом с дисплейной; а художественной реальности на рандеву с виртуальной? И т.д. и т.п. На что-то, подозреваю, можно будет ответить, расширив в практическом обиходе и саму парадигму жанров и форм кино, идеологию самой предметной области, с которой мы автоматически соотносим свои размышления, за счет безусловного включения в нее всех неигровых и вообще маргинальных видов кинематографа. Ибо дух дышит, где хочет; язык рождается и творит смыслы — тоже. О том и речь: не столько о языке идеологии, сколько об идеологии языка.
«Язык — единственный авангардист», — постулировал поэт, больше иных знающий толк в языковой рефлексии.
«...кириллица, грешным делом, разбредясь по прописи вкривь ли, вкось ли, знает больше, чем та сивилла, о грядущем».
Олег ГЕНИСАРЕТСКИЙ
Искусство по меньшей мере трижды успело отказаться от себя и сегодня его состояние «быть в отказе» стало уже привычно незаметным.
Во-первых, это отказ от первородной терапевтической функции произведения искусства, которую Аристотель называл катарсисом. Во-вторых, отказ от принципа надежды, от признания реальностью каких-либо начал, которые дают онтологическую гарантию человеку. И в-третьих, отказ от антроподицеи, от оправдания человека.
В чем можно видеть смысл этого тройственного отказа, если относиться к нему мало-мальски серьезно, а не принимать только за декларативную позу или защитную реакцию от социокультурных обстояний?
Ясно, что это не расхожая эстетическая редукция, не воздержание от прекрасного, имеющее смысл разве что для экзотической фауны эстетиков-концептуалистов.
Скорее, отказ этот может быть понят как негативная адаптация к тем ценностным изменениям в ткани жизни, что еще недоступны в достаточной мере аксиологической рефлексии, не умозаключены мыслью в ее сети и потому принимаются через отрицание (а отрицание, по мысли З.Фрейда, есть обходной маневр сознания по отношению к тому, что бессознательно уже предпринято нами). Более того, отказ и запрет себе Фрейд вообще полагал источником морали, я сказал бы, одним из источников процесса антропологического синтеза, в котором исторически порождаются новые фигуры человечности.
Так что я склонен трактовать отказ искусства от себя в качестве запрета себе — себе как художнику, себе как зрителю, себе как человеку — быть в пространстве искусства и вести себя в нем так, как если бы ты в нем уже есть и знаешь, что тебе в нем должны поведать.
Выражаясь более мягко, но вместе с тем и более определенно, можно сказать, что поле искусства, после его отказа от себя, опознается как поле психо- и аксиопрактик, где опытно опробуются и оцениваются — по критериям антропологической идентичности — разные состояния и события сознания/ воли, иконические конструкции, ценностные конфигурации и психические реальности.
Вся эта артпсиходрама разыгрывается в очень определенное время. Становлению развитых постиндустриальных обществ сопутствует та культурно-антропологическая трансформация, которую К.Юнг еще более полувека назад назвал переходом из «допсихологического» времени в «психологическое». Он писал тогда, что «человек, осознавший свою современность, отныне не может удержаться от признания могущества психики, с каким бы усердием и настойчивостью он ни защищался от этого... современный человек обращается к реальности душевной жизни и ожидает от нее достоверности, утраченной им в мире». В допсихологическое время бессознательное, по мысли Юнга, осуществляло себя во внепсихиче-ской форме, когда архетипические структуры проецировались, минуя сознание, на «большие экраны» космоса, звездного неба, ландшафта, архитектурных комплексов и т.д. Когда же мир был опознан как пустое пространство, расколдованное научной мыслью, экраны эти исчезли, и бессознательное обрушилось в нас самих, стало исключительно психическим бессознательным. И мы вступили в то время, в котором все ценно, проблематично и промыслительно лишь в той мере, в какой оно имеет отношение к психологической культуре, к тем или иным традиционным или авангардным психопрактикам.
Стоит, в связи с этим, вспомнить, что вслед за диалогическими концепциями межличностных и межкультурных коммуникаций, за психодраматическими и социально-психологическими концепциями ролевого взаимодействия в современной (постмодернистской) культуре широкое распространение получила концептуалистика «частей личности», «субперсональностей», восходящая к представлениям Юнга о персонификации автономных психических комплексов.
Этот переход сравним по значимости с перемещением интересов биологии с клеточного на молекулярный и даже на субатомный уровни. Речь идет о микроструктурах личностной самореализации, идентифицируемых в терминах «субличностей», а также «субмодальностей» сенсорного, аффективного и когнитивного опыта. Это те реальности постмодернистской психопрактики, в которых части личности впрямую, минуя уровень самости, наделяются культурными значениями и функциями. В культурную (и прочую средовую) работу впрягаются именно субличности, тогда как целостность, обычно именуемая личностью, лицом, ликом человека, становится более свободной для самобытия, самопереживания, самомышления и самодействия.
Заметим также, что если пионеры психоанализа (и первое поколение их последователей) занимались конструированием типовых, до всех относящихся структур личности, в которых процесс психической диссоциации, «умножения лиц», охватывался обязательными инстанциями, то современные нам психологи и психотерапевты предпочитают иметь дело с произвольными, порождаемыми или выбираемыми композициями частей личности, открыв тем самым —
для себя и для нас — пространство проективной, творческой работы, индивидуации, личностного роста.
Уместно прибегнуть к такому сравнению: современные психопрактики состоят к традиционной и научной психологии в том примерно отношении, в каком художественный авангард состоит к традиционному и классическому искусству. Психические деятельности в этих практиках, с одной стороны, артифицируются, то есть становятся особыми усилиями, занятиями или искусством, а с другой, приватизируются, то есть становятся достоянием человека в качестве индивидуальности, а не члена какого-то сообщества (как носителя коллективной психологической культуры). И то, и другое свидетельствует об обретении какой-то новой свободы в отношении души, вполне очевидно конвертирующейся со всеми иными человеческими свободами.
В пользу кого или чего искусство отказалось от себя? Ну, конечно же, не в пользу себя, а в пользу того, чему польза нужнее всего, то есть в пользу рынка. Мы живем не только в психологическое время, но и во время весьма энергичного психобизнеса, рынка психологических услуг, предлагаемых частным лицам психотерапевтами, политикам — имиджмейкерами, жаждущим «знания» — лидерами «нетрадиционной религиозности» разных мастей, зрителям — мастерами шоу-психобизнеса и т.д. Явление это столь же распространенное, сколь и мало осознанное в своей значимости. Хотя искусству на этом рынке и не принадлежит монополия, акции его котируются здесь весьма высоко, коль скоро именно ему, особенно в экранных формах, более всего доступны каналы массовой коммуникации и готовность зрителя смотреть, а вместе с тем подвергаться психотехническому сканированию. Я не сторонник посыпать себе по этому поводу голову пеплом, но замечу, что вопрос об антропологической и этнокультурной идентичности человека — в интенсивной экранной культуре — встает перед ее сталкерами, профессорами и ментатами в каком-то новом повороте, о чем речь, видимо, еще впереди.
1995 год был объявлен ЮНЕСКО годом толерантности — терпимости и ненасилия. Инициатива эта — на фоне разгула насилия и политического цинизма в мире — прошла почти незамеченной. Причины сего столь же понятны, сколь неприемлемо сопутствующее им гуманитарное малодушие.
Вспомнив об этом, совершим экранную мини-экскурсию в окрестности «шоссе 666», где с насилием полный «о'кей».
Это мир, в котором уже нет ни преступника, ни жертвы, ни лжи, ни измены. Есть случаи убийств,
но нет сострадания. Есть страх мистера Кролика, промысел пахана Волка, похоть Кошки, но нет ни времени, ни сил для сопереживания и сострадания объектам их вожделения. Тут можно быть одновременно и прирожденным убийцей, и ангелом, косить налево и направо попавшихся под руку и грезить о детях, никак не относясь к происходящему сознательно. Или знать, что общее достояние уже поделено кем-то и не испытывать по этому поводу чувства несправедливости случившегося за твоей спиной.
А поскольку отказ от себя уже принят как условность смотрения, невозможны ни реакция вовлечения в экранное действие, ни реакция опустошения; скорее — подвешенность, зыбкое равновесие заэкранного «я», сохраняющего желание и силы смотреть, или умеющего это делать заэкранного «я — сам», если оно сподобилось оснаститься психопрактической компетенцией.
Все это не так мрачно на самом деле, как некоторым кажется. Я сказал бы — как раз наоборот, поскольку скринология, на мой вкус, веселая наука. В психологическом времени произошло не только расщепление публичного и приватного, привычное для гражданского общества, но также и приватного и интимного (=извнутреннего).
Дело в том, что части личности, о которых речь шла выше и которые актуально реализуются в каждом из нас, в повседневной жизни могут быть не только своими, но и чужими, не только недостающими, но и лишними. Помимо собственных своих, к подлинному, интимному «я», к самости относящихся, в нас много мест, которые можно было бы обозначить как «недостающие свои» (черные дыры) и «лишние чужие» (шрамы, шлаки) части, образующие нашу внутреннюю «тень»,
как присутствие приватного, а через него и публичного, в интимном.
Так вот в подвешенности заэкранного я, которое не тождественно ни роли зрителя, ни роли смотрящего в повседневной жизни, пси-хопрактически испытывается наша человеческая состоятельность, аутентичность интимного опыта существования, если угодно, антропологическая идентичность. Это работа в пред-сознании, которое, как известно, не совпадает ни с сознанием, ни с бессознательным; здесь желание еще не есть намерение, понимание не есть согласие, а констатируемое «так» не означает еще ни «да», ни «нет». Зачем? А затем, что в психологическое время антропологический синтез из культурно-исторического процесса стал выбором и собиранием человека на нем самом, из поиска стал иском человека самому себе.
В психологическое время искусство раз и навсегда ушло из плоскости идеологической и переместилось в плоскость психопрактическую, а человек, ему сопричастный, — в психически иное, которое не равно чужому. Таковым оно может быть признано лишь в индивидуальном опыте отчуждения, самоостранения, а это лишь один из исходов психопрактической подвешенности. Попытки же прямого сознательного, а тем более идеологически рационализированного принятия психически иного ведут только к одержимости и ожесточению. И только если в опыте подвешенности психически иное проживается и не как свое, и не как чужое, происходит плодотворный психосинтез, удаление лишних чужих или обретение недостающих своих частей личности, случается шаг индивидуации, личностного роста, из которого затем может состояться акт самоопределения.