Старая пыль и новая быль:

преображение университетов.

Знание-Сила, 4/94, с. 112-117


Имел родственника, который, появляясь после странствий в своем дому — высоком терему, радовал домашних раскатистым приветствием: «Везде пыль. Старая пыль!» Войдите в храмы отечественной науки, коснитесь их плоскостей, выпуклостей и вогнутостей, взгляните на адептов и неофитов — везде пыль. Старая книжная пыль.

Разгребателю пыли лучше действовать шаг за шагом, поэтому вам, читатель, будут последовательно предъявлены эпиграф, пролог, экспози­ция, кульминация, развязка, эпилог, а возможно, и некролог. Подоб­ная текстослагательная занудливость в одной старинной книге (Д. С. Лиха­чев. «Развитие русской литературы XXVII веков») названа литера­турным этикетом. Сам я называю это литературным ритуалом. Как бы там ни было, два петушиных слова — этикет и ритуал — сказаны, и к ним мы еще вернемся.

Весь разговор пронижут (а может быть, продуют) две сквозных (а мо­жет быть, сквознячных) мысли. Первая — этимологическая и очень простая: слово «образование» рождено от слова «образ». Образовывать — зна­чит создавать образы, то есть лиц необщие выражения. А наши фабрики просвещения дымят трубами именно для того, чтобы всех обобщить, каждого обезличить, и это плохо. Вторая мысль гастрономична, стоматологична и выражена вопросительно: подчевать ли подряд любого академической пре­мудростью, если она одним не по вкусу, а другим не по зубам? Подлежит ли обжалованию и пересмотру высшая мера образования?

К сквозным мыслям сам собою, позванивая подковами, приближается эпиграф, взятый из моего любимого Жана Жироду:

«Прошла лошадь, воробьи ринулись за нею, воспламененные надеждой».

Смысл этой волшебной фразы в том, что каждый мечтает о своем.

Теперь пролог. Он, как это и положено, произносится Автором перед еще не поднятым занавесом. Всю дорогу, на всем пути слышу: «Что такое, как так? Зачем выдрючиваешься, почему не по-людски подступаешь к самым обычным предметам общего пользования? Извертелся, звереныш, в поисках личного мнения».

Вопрос понятен: иметь иль не иметь личную мнительность? Нужна ли собственная точка зрения, чтобы так вокруг нее вертеться? Не знаю. Раньше точно думал, что все любуются, не подавая вида, этими поворотами. Теперь вижу, что ошибался. Но выбор мал: или имей свою собственную точ­ку зрения, или она будет иметь тебя.

Перехожу к экспозиции. Вершины образования окутаны облаками и ту­манами университетской жизни, поэтому поведу разговор не обо всем, но об образовании в университетах с их особою судьбой в русской культуре.

Главную трудность университетского дела можно медицински обозна­чить как задержку кризиса. Наши университеты, почти по Жванецко-му, явно уже не раз хотели впасть в кризис, но при этом явно теряли сознание. А жаль, кризисы нужны здоровью. Кризисное состояние удосто- веряет принадлежность к действительности, способность ответить — пусть несколько разгоряченно — на ее вызовы. Кризис полирует кровь, ставит существование на ребро: или — или.

У среднего образования бывают повышения температуры, там хотя бы что-то иногда пульсирует и бьется, люди временами мечутся, стонут и издают в тишине трогательные учебники. Там вопрос не так остер (имею в виду Г. Остера). Ну а университетская система слишком величава, чтобы лежа суетиться, поэтому вообще никак не откликнется на позывы и поползнове­ния. С одной стороны, это понятно. Жизнь велика, университеты на фоне вечности, хоть и горды, но малы, как птички. Большое малому не угрожает. Возьмите пример канализационного колодца: для него чем больше танк, тем неопаснее. С другой стороны, беспроблемье само по себе есть проблема и из наиболее трудноразрешимых. Однако понять изнутри, почему мы такие тихие, нелегко или даже невозможно. Нужны внешние сопоставления. Ответ на вопрос «Алло! Кризис вызывали?» попробую получить по между­народной связи.

С чем сличиться? Несмотря на то, что при постановке университет­ского образования мы подражали Европе, нынешнее состояние россий­ской наивысшей, так сказать, школы многими частностями напоминает о неброской красоте заокеанских университетов.

В Америке и в России огромен разрыв между средней и высшей ступеня­ми обучения. В обеих странах лучшие (даже лучшие) средние школы не дают настоящей подготовки для полноценной учебы в качественных университетах, поэтому там первые полтора-два года отданы донашива­нию новобранцев до предварительной годности. Последствия трагичны. Прежде всего для тех, кто учит. Профессора вымирают, преподаватели учителизируются. Слаба сопротивляемость камланию и шарлатанству. В мантийном сословии усиливается ересь педагогизма, в отсветах которой студенты кажутся не коллегами, но неразумными детьми, отроками и отроко­вицами, с которыми нельзя сотрудничать, но которых нужно воспитывать. Детсадизм разъедает мистическую, я бы сказал, цельность университет­ской корпорации (само слово «корпорация» когда-то значило «единотельность»). Преподавателей подкашивает профессиональная болезнь учите­лей — инфантильность, и в этом смысле педагогика высшей школы действительно получает право на существование, но исключительно как наука о душевных скосах тех, кто возвышается на кафедрах, а не тех, кем заполнены амфитеатры аудиторий.

Всякая педагогика, всякое учительство склонны к методоложеству, извра­щению, когда умственный поиск и обучение личным примером подме­няются аудиторным штукарством, пересказом чужих идей и механическим вдалбливанием обезли­ченных сведений. Преподающая наука отступает перед наукой препода­вания. Отсюда обратный отбор, который вытесняет подлинно элитный про­фессорско-преподавательский состав, намывает в фарватере университет­ской науки псевдоэлитные (элитаристские) кадровые мели, создавая преиму­щества для людей больных честолюбий и высоких положений перед людьми высоких достижений. Но это тупик, потому что высокое обучение, как и воз­душные полеты, должно строиться по принципу «делай, как я». И не иначе. Обучаемого втягивает в дело своеобразный «эффект сифона», сильный ток мысли наставника. Ничего не выйдет, если не облучать ведомый ум яркой личной идеей, возбуждая его свечение.

В Америке устремление к обезличке, уравнительский задрыг поспорят на равных с российскими. Преподавательские в американских колледжах заполнены шестидесят­никами с их левацкой стадностью и идейной нетерпимостью. Личностность и оригинальность изгоняются из университетских кампусов по сооб­ражениям высшего порядка.

Обезличка и уравниловка работают на суеверие эгалитарности. В обеих странах всеобщее полное высшее и среднее специальное равенство стали альфой, и омегой образования. С уррогатами отборности, эгалитарностью подманивают абитуриентов, под этим знаком течет жизнь от сессии к сессии, она витает над четырех­угольными шапочками выпускников. У нас нет шапочек, но выпускники такие же «квадратные». Под сенью эгалитаризма университетская история действительно пишется серым по серому. Если способному молодому преподавателю удается преодолеть барьер дурновкусия и комплексух старейшин своего цеха и он вступает на университетскую наставниче- скую стезю, то по жизни ему отныне приходится идти с боями (и герлами), поставляемыми огульными абитуриентскими наборами. Сталкиваясь с молодыми людьми, обесцвеченными средней школой, глядя на бесцветное кафед­ральное окружение, он сам теряет цветовое зрение, чутье, способность лучшего выбора и становится частью общей системы обратной селекции, которая предпочитает и отвергает кого-то и что-то по принципу «чем лучше, тем хуже». Скажете, так бывает не всегда? Не всегда, но по большей части.

Преподаватель неконвейерной сборки нежелателен в американских кол­леджах, а в российской университетской потогонке преследования попросту обречен. У них единоличник не принимается на леволиберальный дух, но зато одиночек оберегает основная ценность тамошней жизни — индивидуализм, самостояние. У нас основной побудитель ненависти монументален, а не мен­тален — коллективистский общественный быт, культ большинства и навальной силы. Здесь на стороне одиночек нет никого и ничего. Сама организация университетов, факультетов и кафедр в России носит первобытнообщинный характер, когда жизнью пещеры (кафедры) управляют все ее обитатели (то есть на самом деле — большинство), а на уровне племени (факуль-тетско-университетском) — совет несъедаемых (и несъедобных) старейшин. Понятно, что при таких раскладах бывает с теми, кто, во-первых, хочет, а во-вторых, может охотиться в одиночку. Пещера терзает за первое, старейшины изгоняют за второе.

В Америке противостояние одного и всех имеет личностную форму, и это как-то легче вынести. От лица всех обычно выступает глава департамента или кафедры. «Шеф», «чиф» по-английски, значит «вождь». Словцо тоже пеще­рой попахивает, так что не стоит преувеличивать русско-американские кафед­ральные различия.

Да, можно бежать куда угодно, но не в Америку, когда из наших универ­ситетов, как из избушки на курьих ножках, из типично русского педагога, Бабы Яги, изгоняется человеческий дух. Не только яркая, но всякая личност-ность. Заметьте, у нас исчезла олицетворенная наука. Умер последний настоящий глава школы Ю. М. Лотман. Настоящий в том смысле, что его идеи высказывались не под крышей единственно верного учения и даже не под вывеской его школы, но от себя. Русская гуманитаристика (в есте­ствознании, может быть, по-другому) задыхается от недостатка олицетворенности и отсебятины.

Без возмущения нет просвещения, стало быть. Не ради красного словца я говорю о беспроблемье и бескризисности университетов как о насущной проблеме. Сказано: человек — мера всех вещей. Университеты беспроб­лемны в меру своей обесчеловеченности. Правильно говорил некий языкознатец: есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы. Иска­женным отголоском беспроблемья в последние годы стала так называемая гуманитаризация образования. Что это такое? Давайте разберемся. Чего лишено нынешнее образование? Приближенности к человеку, учащему и обучаемому. Приблизить образовательное дело к подлинной, невыдуманной человеческой природе и значит гуманизировать это дело. Гуманитариза­ция же в строгом смысле — это изменение в обучении отношения между естественнонаучными и гуманитарными предметами в пользу послед­них (а также в принципе придание «учебному» естествознанию некоторых черт гуманитарности). Вот уже несколько лет гуманитаризация насаж­дается сверху, как картофель, и превратилась в проклятье высшей школы.

Наша гуманитаристика наименее гуманизированная отрасль культуры. Во-первых, из-за задержки естественного развития. Загнанная в подполье, она даже в лучших своих образцах остается в XIX веке, а то и в более ранних веках. Ее назидательность, ее самовоспроизводство упираются в механи­стическую педагогическую утопию Просвещения. В зеркале просветитель­ской дидактики человек изначально чистая доска, он подлежит единообраз­ному и одновременно узкоспециализированному воспитанию, а главное — он воспитуем беспредельно как угодно и насколько угодно, не имея, если так можно выразиться, самовоспитательной независимости. Во-вторых, российская гуманитарность отравлена псевдогуманитарными включениями наподобие марксизма-ленинизма (со всеми его щупальцами), истории' КПСС и т.д. Причем эти ядовитые вклейки действовали в гуманитарной культуре не ис­подволь, они ею правили или пытались это делать. Сейчас гуманитаризировать образование значит выдвинуть на передние рубежи наиболее токсичные проявления отечественной культуры.

С гуманитаризацией, стало быть, дело обстоит хорошо, дай только Бог, чтобы еще лучше не было. Вот с гуманизацией — плохо. Преподава­тель унижен административно. Вопрос, кто для кого — он для вузовской бюрократии или она для него, окончательно решен в пользу последней. Нагрузка у рядовых членов кафедр потогонная, каждому приходится кантоваться с несколькими десятками и даже сотнями студиозусов. Послед­них сталкивают лбами с учебными программами, окрыленными единым мусорным порывом объять необъятное.

Все это не славно, но это не все. По-моему, хуже то, что в образовании столкнулись две культуры — книжная культура обучающих и телевизионная культура обучаемых. Люди книги, нос к носу сойдясь с могучей новой культу­рой, не понимают ее значения, не чувствуют ее силы. Они хотят облагодетель­ствовать своими заначками тех, кто в этом не нуждается, потому что младое незнакомое племя ждут разные передряги, но в переплет оно не попадет уже никогда. Хранители священного образовательного огня здорово похожи на курицу, которая высидела утиное яйцо и теперь мечется по берегу пруда, подманивает свое чадо квохтаньем и нарытыми в перегное буковками.

Телевизор создает пространство нового образования, в основании кото­рого осведомленность всех обо всем. Телевизионное многознание отличается от книжной учености. Книжник хотел бы владеть знаниями рационально, он относится к своей памяти, как к обозримой и словно бы застроенной полками емкости. Некнижный человек Сократ знал, что ничего не знает. Совре­менный книжник служит на границе между знанием и незнанием, перено­сить невзгоды ему помогает вера в четкое разделение между известным и неизвестным. Неизвестно то, чего нет на полках личной и общественной памяти (когда все полки памяти заполнены, само существование неизвест­ного начинает отрицаться). Забыть что-то и не мочь вспомнить значит знать соответствующую полку и нужное место на ней, но не иметь возможности до них дотянуться.

Теле-радио рождает памятливость другой топологии и другого подчинения. Здесь нет полок, нет геометрической правильности в этой емкости, по мандельштамовскому выражению, «сцепились бирюльки», и все переплелось. В этом мире без границ царит подсознание, люди такой культуры не знают, что же они знают. Запечатленные сведения выплывают из душевных глубин как бы самовольно, помимо волевых потуг и рациональных побуждений.

На книжной образованности построена организация знания, которую называют научной. Наука, по Хайдеггеру, есть знание, проверяющее себя, экспериментирующее со своим объектом и переделывающее его. Как разно­видность деятельности наука делит тех, кто ей служит, на две неравных части: немногих идеетворцев и многочисленных претворителеи чужих идей. Когда-то в доброй старой Англии овцы съедали людей, сейчас компьютеры поглоща­ют то, что Т. С. Куном названо «нормальной наукой»,— исполнительский слой ученого сообщества. Знания, внушаемые массмедиа, не подлежат клас­сической проверке через логические сопоставления (кто в речах с телеэкрана подделывает книжную логику или с точностью до наоборот противостоит ей, выглядит довольно смешно, отсюда забавное сходство между заполонившими волшебный ящик политологическими и астрологическими гуру). Экология вместе с моралью кладут пределы рукосуйским и преобразовательским зама­хам. Таким образом, наука лишается всех своих куражей — подошло время посленаучности. Что ожидает высшее образование, накрепко связанное именно с научными традициями, в новую эпоху? Куда ему плыть и чем ему быть? Гово­рят, плыть все туда же, только забирать покруче. Делать, что делается, но с еще более грозной эпической силой. Мол, денежков дал бы кто побольше, осталь­ное само пойдет. Не верю. Не думаю. Царь Мидас, сынок, помогли тебе твои золотые бляхи? Нет. Счастье не в деньгах, а в гадании, на что их потратить. Соль угадывания в подсказках. Подсказки затаены в прошлом. Настала пора не скользить очертя голову вперед по экспоненте, а остановиться и развернуться. История культуры опять делает виток, и новое вновь оказывается хорошо завитым старым.

По моему убеждению, путь, на который должны вступить (точнее, на который должны вернуться) российские университеты, был указан еще в XIX веке. Причем указан дважды: один раз Вильгельмом фон Гумбольдтом (1767—1835) и второй раз — Джоном Генри Ньюменом (1801 —1890), кардиналом и великим человеком, в России почти неизвест­ным. Фон Гумбольдт реформировал немецкие гимназии и основал университет нового типа, Берлинский. Ньюмен благодаря яркому уму, литературному дару и таланту убеждения вдохнул новую жизнь в могучие университетские традиции Британии. Оба преобразователя верили, что университетам не следует готовить людей к самопрокормлению, натаскивать на узкое ремесло. Университет, а по большому счету и государство границы своей деятельности устанавливают по запросам универсального неутилитарного развития чело­века — такова основная идея и фон Гумбольдта, и Ньюмена.

Вот и мне так кажется. Российским университетам надо прекращать гнать вал и переходить на штучную работу. Нужно подготавливать выпускни­ков не к условностям профессии, а к действительности жизни. Обучать не специальности, а эпохе. У фон Гумбольдта не раз встречается мысль, что хорошее образование затрагивает художественные струны. Телевизионный мир образен и прихотлив. Лучше всего в нем приживаются те, кто сохранил в себе детскую зоркость и развил артистизм. Артистизм. Слово сказано. В послегуттенберговскую эпоху гуманизация образования — это его артисти-зация. Не мусорную память, а стиль и чутье следует искать в абитуриен­тах. Будь моя воля, я бы вообще не брал в учебу тех, кому нравятся графо­манские опусы, кто не отличает плохой живописи от хорошей, не умеет петь и безвкусно одет (вкус — это овеществленный музыкальный слух).

Сейчас в университетах России нет места ни музыке, ни стилю. Над всей высшей школой витает дух прикладного обучения. И там, где из студента готовят что-нибудь вроде мастера по сантехническому оборудованию, раз­говоры о гуманизации образования — сплошное лицемерие. Внимание сантехника к своей профессии обратно пропорционально его вниманию к своей бессмертной душе: все-таки сходство между человеком и унитазом остается внешним, каким бы сильным оно ни казалось.

Помню, в старинном южнофранцузском университете Экс-ан-Прованса студенты-искусствоведы с гордостью говорили мне, что по их специальности трудно найти работу. Я сначала подумал: что за черт, чем тут гордиться? А потом понял. Если выпускника не хватают, как свежевыпеченный пирожок, значит, он учится не для чужого дяди, он печется о себе. В этом и смысл, и кайф.

Прав был Толстой Дмитрий Андреевич (1823—1889), граф, русский госу­дарственный деятель и реакционер, когда в 1865—1880 годах, будучи минист­ром народного образования, насаждал классицизм в гимназиях и реализм в реальных училищах. Его реформы небывало сблизили уровень среднего и высшего образования. В это время с беспримерной силой национальная школа отстаивала высшие ценности культуры, которые многим кажутся химерическими, потому что их нельзя съесть, выпить, испортить или взорвать. Многое предки делали хорошо, но не на все их хватало. Например, они не оставили нам в наследство небольших университетских городков (исключая Дерпт), и это жалко потому, что роль таких городов-университетов в евро­пейской культуре несопоставимо больше их метрических размеров.

Привыкшим видеть в истории переход от культуры к цивилизации нелегко заметить, что Европа идет по другому пути. Европейский образ жизни утверждается через взаимоподдержание больших и малых городов. Если под «цивилизацией» понимать сосредоточение культуры в крупных городских образованиях, то надо признать как данность и «вил (л)изацию» — приток во всеобщее пользование культурных ценностей, созданных и сохра­ненных малыми городами и сельскими поселениями. Очаги виллизации прежде всего университетские города — Геттинген, Гейдельберг, Марбург, i Оксфорд и Кембридж, Фрайбург, Саламанка, тот же Экс-ан-Прованс. Их положение в национальной и континентальной истории определено не возрастом, не административным и производственным значением, не числом жителей, а вкладом городских университетов в совокупное культурное достояние. Огромные университеты в столицах и промышленно-бюрократических гигантах, как бы они ни гордились собою, не сохраняют настоящей автономии, на них влияют могучие и кипучие силовые поля; городской быт, избы­точный по отношению к внутренней жизни, забивает все университетские поры. Наоборот, качественные провинциальные университеты — средоточия местной жизни, основные работодатели для окрестного населения. Они защище­ны от столичной суетности и ответственны в первую очередь перед своими традициями, поэтому их самоуважение не вымышлено, их автономность на­дежна. Лично мне расклад, когда город вобран университетом, представ­ляется возвышеннее и романтичнее случаев, когда университет впитан горо­дом и цветет под колпаком у муниципальных или державных властей. Лучше пусть цитадель науки охраняет нужды налогоплательщиков, а не налого­плательщики содержат цитадель науки.

В отечественной глубинке достаточно мест с незабытой историей и незатоптанной красотой. Но у нас нет малых провинциальных городков с высоко­качественными университетами. Нет, но уверен, будут. Пустоты пророчеству­ют, святое место пусто, действительно, не бывает: то, что сберегает запас неопошленных возможностей, рано или поздно утверждается в жизни и тем быстрее, чем дольше этому препятствовали.

На Руси некогда было два вида монастырей — мирские и пустынные, то есть внутригородские (Чудов, Страстной, Новодевичий) и загородные (Кирилло-Белозерский, Соловецкий, Сийский). Можно сказать, что у нас изна­чально ставились только мирские университеты, пустынных же нет и по сию по­ру. Уподобление университета монастырю имеет больше почвы, чем может показаться. В высших универсальных школах издревле присутствует обитель-ность, монастырский дух. В прежних университетах носитель ученой степени приравнивался к лицу духовного звания и был уже не вполне мирянином. Ученые должности — декан, ректор — имеют церковное происхождение (Джонатан Свифт, был деканом, или настоятелем, собора святого Патрика в Дублине). Кстати, это объясняет, почему среди преподавателей и студен­тов долгое время не было женщин. Студентов готовили в магистры, настав­ники, а ими могли быть только мужчины. Игуменьи женских монастырей не исполняли наставничества, для этого требовались мужчины-капелланы. Честно говоря, тут немало смысла: Сплошная феминизация образования — это и признак, и побудитель его упадка.

Обительная природа задает характер университетской жизни. Суще­ствование настоящего университета глубоко связано с ритуалом и сосредото­чено на таинстве. Есть два проявления культуры, две разновидности связи вещественности и духовности. Ритуалитетная культура облекается в действия (действа), «идеология» которых слита с необходимым, выверенным, устой­чивым вещестроем. Этикетная культура устремляется к преодолению силы вещей, утверждению власти цели над вещью. Ежегодный выезд английской ко­ролевы к парламенту — это ритуал. Сумбур советско-русской инаугурации президента, где все может быть потеряно, кроме оказываемой чести, это этикет. Когда столовый этикет предписывает, во что какую вилку втыкать,— это ритуалитетное предписание. Когда он же требует сохранять безмятежность, если сосед льет вам вино на рукав,— это предписание этикетное.

Советский характер закомплексован на вещестрое, мстителен к вещам и всеми фибрами своих чемоданов устремлен к этикетности.

Этикетная культура безвидна, пуста. И холодна — теплота в ней сохраняется разве что по недосмотру. Например, юзишь взглядом по каким-нибудь праздничным призывам: «Ттутуту-тутуту, тутуту-тутуту». Тоска. Вдруг, откуда ни возьмись, что-то вроде: «Воины-кинологи! Держите носы по ветру!» И сразу теплый всплеск под килевой костью...

Совковость враждебна универсальной гуманности. Это одно — достаточное основание, чтобы высвободить высшую школу из этикетного бездушия, вер­нуть ритуальность в высшее образование, вернуть образование в ритуалитетность.

Пустынные университеты, хранители предельного знания, с размеренным и детально овеществленным бытом, мистериальным профессиональным дей-ством, культом избранничества и избранности, с традициями отстранения от «мира» вплоть до буршества (еще одна перекличка: бурш — бурсак) — вот путь, по которому мы обязательно пойдем хотя бы потому, что никогда на него не вступали.

НАПИШИТЕ МНЕ

Используются технологии uCoz